Шрифт:
Закладка:
Это все было искренне или в этом была какая-то наигранность и бравирование?
И то, и другое было. Он был человек действительно религиозный, но было бравирование, желание так показать свою независимость. Когда ему говорили друзья, что это рискованно, он отвечал: «Меня не тронут».
Теперь, как он погиб, почему он был расстрелян? Я более или менее это знаю. Официально было написано, что он замешан в Таганцевском заговоре. Вы помните, что был такой Таганцевский заговор в 1921 году, когда многие были арестованы. Дело было не в Таганцевском заговоре, в котором он участие принимал далекое – он был бы арестован и выпущен потом, а дело было вот в чем. Во время Кронштадтского восстания он, сочувствуя кронштадтским матросам, написал проект воззвания, когда кронштадтские матросы возьмут власть, или воззвание – обращение к ним, а потом говорил своим друзьям: «Ах, как это досадно, я это написал, в какую-то книгу вложил и не могу найти. Надо бы это порвать». Потому что Кронштадтское восстание было подавлено, а времена были такие, когда иметь такой документ у себя дома все-таки рискованно. У него была большая библиотека, у него было много книг, в которых он просто искал и не мог найти. Но когда у него произвели обыск в связи с Таганцевским заговором, в котором он принимал маленькое участие, то у него нашли это воззвание, и, конечно, доказать, что это была шутка, оказалось трудно. Он был расстрелян именно в связи с этим документом, потому что у него сделали обыск по-настоящему, а не так, как он лениво думал: в этой книге или в той? А они нашли. Говорили, что Максим Горький поехал к Ленину и, будто бы, за него заступился. Но, как тогда бывало, говорили, что будто бы Ленин согласился с просьбой Горького, но приказ Ленина пришел слишком поздно, и Гумилев был расстрелян. Это часто бывало подстроено, так делалось для того, чтобы именно просьбу Горького не удовлетворить. А потом, насколько известно, Ленин отвечал Горькому: «Какими вы глупостями занимаетесь!» Не знаю, может быть, он ответил ему это не в связи с Гумилевым, но когда Горький заступался за многих, даже за Великого князя Николая Михайловича, то будто бы Ленин ему говорил: «Какими вы мелочами и глупостями заняты!».
Вы не могли бы бегло суммировать вашу жизнь после Октябрьской революции, рассказать то, что произошло в 1917-19 году, как вы попали заграницу, и довести это до того времени, когда мы в 1965 году сидим в Париже?
В согласии со всем тем, о чем я только что говорил, жизнь материальная становилась все труднее. Очень многие уезжали. Вот Иван Иванович или Марья Ивановна, знакомые моей матери или знакомые мои личные вдруг исчезали. Потом узнавали, что они бежали заграницу. Многие бежали через Финляндию, многие ехали в части России, занятые белыми войсками, как-то туда пробирались. И круг наш все редел и редел. У меня не было никакого желания уехать из России. И очень возможно, что если бы я знал, что уеду навсегда, то я бы и не уехал. Но я, более или менее приспосабливаясь к этой трудной и тяжелой жизни, дожил, наконец, до НЭПа. Я не помню точно, когда эта новая экономическая политика была установлена Лениным, во всяком случае это был 1922, вероятно, год. И тогда сразу показалось, что возвращаются прежние времена. Конечно, это длилось недолго, но тогда была иллюзия того, что вот другая власть, другие порядки, может быть, будет другая жизнь, но жить можно, можно писать, можно печататься, появились новые писатели, которые тогда как будто бы пришли на смену старшим, бежавшим заграницу – Мережковским, Бунину и другим. Были и журналы во время НЭПа, в которых мы все печатались, и мне казалось, что можно будет жить приблизительно так, как мы жили раньше, невзирая на то, что политический строй другой.
А моя семья – все стали латышами, хотя никогда в Риге не были и никакими латышами не были. Но тогда латышское консульство в Петрограде за небольшую сумму денег выдавало свидетельство, что вы жили в Риге всю жизнь, что вы чистокровные латыши, поэтому вас выпускали в Ригу. А Рига была заграницей, в Риге было другое правительство, другой общественный строй, это не было частью России. Я остался совершенно один, моя семья уехала во Францию, где у моей тетушки (той, которая вернулась испуганная, когда садилась в карету и ей сказали «Садись-садись, недолго прокатаешься») была вилла в Ницце. И они все оказались в конце концов в Ницце. И я решил: почему же мне не поехать к ним? Тогда во время НЭПа стали выдавать легально паспорта, но надо было, чтобы кто-нибудь поручился за то, что вы вернетесь в Россию. Я помню, что я обратился с просьбой поручиться за меня к Акиму Волынскому, который тогда был председателем Союза писателей. Кстати, было бы в другой раз интересно рассказать о его лекции, которую он читал о «Двенадцати» Блока. Он не был коммунистом, но был настроен сочувственно к власти, его уважали и, так как он за меня поручился, что я вернусь в Россию, то мне дали легальное право уехать за границу для лечения или чтобы повидать семью – не помню точно. Так я приехал во Францию в 1923 или 1924 году, точно не помню. Прожил полгода, потом год, потом еще полтора, а потом Волынский умер, а, значит, я его никак не подводил тем, что я останусь заграницей, и я остался здесь.
Теперь, в самое заключение, я бы хотел коснуться темы, которая меня лично очень задевает и волнует, особенно в связи с тем, что иногда приходится читать упреки и обличения.
Хорошо ли, правильно ли сделали некоторые русские писатели, некоторые русские интеллигенты, что оказались в эмиграции? У всех, я думаю, было сомнение: надо было остаться в России и делить судьбу русского народа или надо было уехать заграницу и умереть на чужой земле? Я вспоминаю это в особенности потому, что мне случилось помянуть имя Ахматовой. Ахматова всегда была настроена так, что она не уедет из России. В 1917 или 1918 году она написала, кстати, одно из самых замечательных своих стихотворений, которое теперь в Советской России издается без первой строфы. А первая строфа такая:
Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал, И дух суровый византийства От русской церкви отлетал.
А дальше печатается:
Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край, глухой и грешный, Оставь Россию навсегда.
И Ахматова кончает стихотворение тем, что голос она не стала слушать, что это голос недостойный. Совсем недавно в своей книжке «Реквием» она начинает свою эту поэму:
Нет, и не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, – Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был.
Значит, она опять, чуть ли не через сорок лет, повторяет свою тему, что она гордится и рада тем, что она прожила эти годы в России.
Я думаю, что суд над всеми нами принадлежит будущему. Я лично считаю, что если этот суд будет беспристрастный, то этот суд признает, что часть русской интеллигенции и русской литературы должна была уехать из России просто потому, что то, что в эти сорок лет печаталось и писалось в России, не представляет собой Россию. Может быть, это были очень талантливые люди, очень талантливые писатели, но на уровне русской литературы прошлой, советская литература сталинских времен никак не была. Я не хочу разводить какую-нибудь эмигрантскую гордость и говорить, что здесь мы остались на уровне прежней русской литературы. Ни в коем случае – ни толстых, ни достоевских, ни пушкиных, ни лермонтовых среди нас не было. Но у нас тут были темы и тут касались вопросов, мы говорили о вещах, которые в России осмеивались и причислялись к пустякам и каким-то классовым предрассудкам. И вот ради того, чтобы эти русские темы продолжить и, по мере сил, оказаться на уровне русского прошлого, я думаю, стоило потерять родную землю, оказаться на чужой земле, в бесправном, в сущности, положении, без тех преимуществ, которыми пользовались советские писатели, разъезжавшие по всяким конгрессам, имевшие дачи, пенсии, как Алексей Толстой и другие, прожить, в сущности, бедную, скитальческую жизнь, чтобы по мере сил постараться быть верными настоящей, подлинной России, никакой казенной цензурой не задавленной. Вот мне хотелось этим кончить в оправдание того, что наш отъезд из России не был случайностью и не был ошибкой.