Шрифт:
Закладка:
* * *
Только оканчивая жизнь, видишь, что вся твоя жизнь была поучением, в котором ты был невнимательным учеником.
Так я стою перед своим невыученным уроком. Учитель вышел. «Собирай книги и уходи». И рад был бы, чтобы кто-нибудь «наказал», «оставил без обеда». Но никто не накажет. Ты – вообще никому не нужен. Завтра будет «урок». Но для другого. И другие будут заниматься. Тобой никогда более не займутся.
* * *
…а все-таки «мелочной лавочки» из души не вытрешь: все какие-то досады, гневы, самолюбие; – и грош им цена, и минута времени; а есть, сидят, и не умеешь не допустить в душу.
* * *
Протоиерей Ш. хоронил мать. И он был старый, а она совсем древняя. Столетняя.
Провожал и староста соборный, он же и городской голова.
Они шли и говорили вполголоса. Разговор был заботливый, деловой. И говорили до самого кладбища.
Отворили ворота. Внесли. Пропели. Он проговорил заупокойное.
Опустили в землю и поехали домой.
* * *
Мамаша томилась.
– Сбегай, Вася, к отцу Александру. Причаститься и исповедаться хочу.
Я побежал. Это было на Нижней Дебре (Кострома).
Прихожу. Говорю. С неудовольствием:
– Да ведь я ж ее две недели тому исповедовал и причащал.
Стою. Перебираю ноги в дверях:
– Очень просит. Сказала, что скоро умрет.
– Так ведь две недели! – повторил он громче и с неудовольствием. Чего ей еще?
Я надел картуз и побежал. Сказал. Мама ничего не сказала и скоро умерла.
* * *
«Буду в гробу лежать и все-таки буду работать».
Как отчеканено.
И, едва стоя на ногах, налила верно, – ни жидко, ни крепко, – мне чаю.
Но это – «и в гробу работаю» – вся ее личность.
* * *
– «Душа еще жива. Тело умерло».
* * *
В один день консилиум из 4-х докторов: Карпинский, Куковенков, Шернваль, Гринберг. И – суд над «Уединенным». Нужно возиться с цензурным глубокомыслием. Надо подать на Высочайшее имя – чтобы отбросить всю эту чепуху. «У нас есть свое Habeas corpus – право всякого русского просить защиты лично у Государя» (замечательные слова Рцы).
* * *
Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное – моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит.
Я каменный.
А камень – чудовище.
Ибо нужно любить и пламенеть.
От нее мои несчастия в жизни (былая служба), ошибка всего пути (был только, «выходя из себя», внимателен к «другу» и ее болям) и «грехи».
В задумчивости я ничего не мог делать.
И, с другой стороны, все мог делать («грех»).
Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и всё вокруг меня.
* * *
Грубость и насилие приносит 2 % «успеха», а ласковость и услуга 20 % «успеха».
Евреи раньше всех других, еще до Р. X., поняли это. И с тех пор всегда «в успехе», а противники их всегда в «неуспехе».
Вот и вся история, простая и сложная.
Еврея ругающегося, еврея, который бы колотил другого, даже еврея грубящего, – я никогда не видал. Но их иголки глубоко колются. В торговле, в богатстве, в чести – вот когда они начинают все это отнимать у других.
* * *
Чиновничество оттого ничего и не задумывает, ничего не предпринимает, ничего нового не начинает, и даже все «запрещает», что оно «рассчитано на маленьких».
«Не рассчитывайте в человеке на большое. Рассчитывайте в нем на самое маленькое». – Система с расчетом «на маленькое» и есть чиновничество.
* * *
Заранее решено, что человек не гений. Кроме того он естественный мерзавец. В итоге этих двух «уверенностей» получился чиновник и решение везде завести чиновничество.
* * *
Если государство «все разваливается», если Церковь «не свята», если человеку «верить нельзя», то тут, здесь и там невольно поставишь чиновника.
* * *
Все «казенное» только формально существует. Не беда, что Россия в «фасадах»: а что фасады-то эти – пустые.
И Россия – ряд пустот.
«Пусто» правительство – от мысли, от убеждения. Но не утешайтесь – пусты и университеты.
Пусто общество. Пустынно, воздушно.
Как старый дуб: корка, сучья – но внутри – пустоты и пустоты.
И вот в эти пустоты забираются инородцы; даже иностранцы забираются. Не в силе их натиска – дело, а в том, что нет сопротивления им.
* * *
Эгоизм партий – выросший над нуждою и страданием России: – вот Дума и журнальная политика.
* * *
Конечно, я умру все-таки с Церковью, конечно. Церковь мне неизмеримо больше нужна, чем литература (совсем не нужна), и духовенство все-таки всех (сословий) милее. Но, среди них умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них.
Иван Павлович погладит по щеке, улыбнется, скажет: «Ну, ничего…» Фл<оренский> посмотрит долгим взглядом и ничего не скажет. Дроздов скажет: «давайте я вас исповедую». Все-таки это не «лекция потом» Кусковой, не реферат обо мне Философова и не «венок от редакции».
* * *
То, чтó есть, мне кажется невероятным, а чего «нет», кажется действительным.
Отсюда свобода, мука и ненужность (своя).
* * *
Когда человек спит, то он, конечно, «не совершает греха». Но какой же от этого толк?
Этот «путь бытия» утомителен у русских.
* * *
Греху и преступнику заготовлена такая казнь, какой люди не придумают.
* * *
Еврей всегда начинает с услуг и услужливости и кончает властью и господством.
Оттого в первой фазе он неуловим и неустраним. Что вы сделаете, когда вам просто «оказывают услугу»? А во второй фазе никто уже не может с ним справиться. «Вода затопила все».
И гибнут страны, народы.
* * *
Умер Суворин: но кругом его – дела его, дух его, «всё» его. Так же шумит типография, и шумит газета, и вот-вот, кажется, «сходить бы с корректурой наверх» (в кабинет, «к самому»).
А нет его. «Нет», – и как будто «есть». Это между «нет» и «есть» колебание – какое-то страшное. Что-то страшное тут.
Даже еще увеличивает ужас смерти и отвратительное в ней. «Человек как будто с нами»: это еще гораздо ужаснее, чем «его более нет». – В «его более нет» – грусть, тоска, слезы; тут – работа продолжается, и это отъемлет у смерти ее грусть, ее тоску, ее смысл, ее «всё».
«Человек как будто не умирал»: и это до того страшно и чудовищно, для того, кто ведь действительно умер и ему только тó одно и важно, что его более нет и он перешел в какую-то новую действительность, в которой «газет уже во всяком случае нет».
И оставлен нами, суетящимися, «совсем один» в этой страшной новой действительности.
* * *
«Спор выяснит истину», напр., спор Юркевича с Чернышевским.
Спор Пуришкевича и Милюкова доводил даже до оплеух: это уже небесная истина.
* * *
Это во 2-й раз в моей жизни: корабль тонет – а пушки стреляют.
1-й раз было в 1896–7–8 году: контроль, чванливо-ненавидяще надутый Т. И. Ф<илиппов>, редакции «своих изданий» (консервативных), не платящие за статьи и кладущие «подписку» на текущий счет, дети и жена и весь «юридический непорядок» около них, в душе – какая-то темная мгла, прорезаемая блестками гнева: и я, «заворотив пушки», начал пальбу «по своему лагерю» – всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ.
Пальбу вообще по «хроменьким, убогеньким и копящим деньжонку», по вяленьким, холодненьким и равнодушным.
Кроме «друга» и ее вечной молитвы (главное), поворот «вправо» много был