Шрифт:
Закладка:
В следующее мгновение я, может быть, выпрыгнул бы и сам — меня удержали; но, отбиваясь от сильных рук, я еще успел увидеть и то, как пополз по насыпи сваленный мною куль, и то, как чернобородый, не заметив добра, пробежал мимо.
Тиф свалил меня только теперь, на вторые или третьи сутки. Меня уложили за мешками рядом с Макарихой и Мариной. Лобачов дал мне слово не списывать меня в изолятор. Оттуда возвращались не всегда. Баррикада, прикрывающая женщин, укрыла и меня от взоров санитарной инспекции.
Так мы проскочили Тамбов, а дальше время потеряло всякое значение. Беспрерывный стук колес, дерганье вагонов, толчки и опять стук колес заполняли всего меня, возбуждая видения в больном, разгоряченном, тифозном мозгу.
— Отдайте мне мои руки! — кричал я, и страшно было то, что мне нечем взять их, мои руки, оторвавшиеся от меня вместе с тяжестью выброшенного из вагона куля. Я чувствовал эту тяжесть, но рук у меня не было, я молил вернуть руки — и мне нечем было их взять, когда мне их протягивали… Это опять были чужие руки — дочери Макарихи, ухаживающей за мной, в то время как самое Макариху опять уводили солдаты.
Лицо молодой женщины приближалось, взгляд был страшен: это был остановившийся взгляд чернобородого мужика, и тотчас же лютый озноб окатывал мое тело.
Потом тело мое укладывали в телегу. Туда же, в ту же телегу, свалили мешки с мукою и зерном.
Меня повезли дорогой. Мы ехали важно и долго. Тугие мешки подрагивали по сторонам.
Макариха с Мариной доехали до дома, они взяли меня к себе с достаточным запасом хлеба. Но мне возвратили все с лихвою.
Выздоровление было счастливым.
Реальность принадлежала мне теперь навек, бессменно и бессмертно. Шел свет из оконца, в холодке от земляного пола пахло пылью, держалась умиротворяющая тишина. Вошла Марина — ширококостная, широколицая, в полотенце, повязанном чалмой, в многоярусных цветных темных юбках.
Трудно сказать почему, но я ясно представлял себе, где я и что со мною произошло.
Встретив мой взгляд, Марина своего взгляда не отвела. По-прежнему она смотрела не мигая, не то с испугом, не то с любопытством.
Она грубовато поправила подушки, я взял ее за руку.
— Какой ты, однако, комендант, тощий, — не то удивилась она, не то приласкала.
Я провел по ее руке своею до плеча, забираясь под рукав, как это бывало у нас с Анной. И опять она проговорила как бы и ласково, но с сомнением:
— Да что ты? Можно ли?
Я понял, что руку Марины не отпущу.
— Мне теперь можно все, — сказал я. — Где Федор?
— Он в поле, пашет. В избе, однако, мама.
— Не отпущу! — повторил я изменившимся голосом.
Строго усмехнувшись, опрятная Марина обдала меня чистым дыханием и послушно обняла.
Прежде чем вволю наесться, я надышался тепла от Марины. Терпкое, плотное, как суровый картон, мордовское полотно не удерживало тепла ее здорового тела. И я отогрелся за все: за лютый озноб в теплушке, за выдуманное одиночество, за холодок чужбины. Постепенно из глаз Марины исчезло выражение любопытства, но заботливость ее не проходила.
— Какие шаньги любишь, комендант? — спрашивала она обычно. — С кашей ли, с рыбой?
Я просил и того и другого, а сам с жадностью ожидал утра, когда мы с Мариной оставались вдвоем.
Федя Локотков, которого вместе с кулями зерна оставил при мне карнач, возвращался поздно. Веселый белокурый Федя заменил хозяина в поле: старик выезжал за хлебом вместе с женой и дочерью, но на какой-то станции отстал. Хозяйские сапоги, тулуп и новая высокая барашковая шапка занимали угол в той же праздничной комнате, где лежал я. Тут же под вышитыми полотенцами, занявшими другой угол комнаты, под раскольническими образами разместились фотографические карточки семьи.
Где видел я этого мужика? Я знал его, я его видел где-то!
И я вспомнил его в тот самый день, когда впервые вышел на крыльцо.
Теплый воздух весны наполнил мои легкие. Господи! Что увидел я! На полкруга за деревьями, крышами и заборами лежали хорошо вспаханные поля, зеленели рощи, голубело обновленное небо. Облачко передвигалось высоко-высоко.
У мокрого плетня, перед сараем, сверкая белизной, стремительно вытянулась березка. Кучка воробьев чирикала. У крыльца пробилась травинка, и я сорвал ее.
Все, что скопила земля за зиму, она теперь выбрасывала наружу, забивая дыхание своими запахами.
Толстозадая Макариха в немазаных сапогах склонилась над мешком, развязывая его и пересыпая в торбочку кукурузу. Две хилые курицы и белый петух суетились перед Макарихой.
— Макариха! Мешка, пожалуй, не хватит! — закричал я только потому, что хотелось крикнуть в голос, радостно и самодовольно. — Все скормишь. Придержись!
Как все вокруг, так же неудержимо, — вот уже сколько дней — и во мне переполнялись все фибры, билась каждая жилка.
— Нет, я расход не беру, — отвечала мать Марины. — Мешками хозяин управляется, а птица не терпит.
При этом Макариха бросила горсть кукурузы, еще и еще. Желтые зерна покатились по разогретой, отпотевшей земле. Птицы, растопырившись, метнулись к корму.
Новое счастье наполнило мое существо, а казалось, неоткуда больше. Я смотрел на птиц, склевывающих крупные зерна, душа моя наполнялась, и в это время…
Ну конечно же, он должен был стоять здесь, посреди двора, знакомый мне мужик, тот самый, который бежал без сапог по шпалам, догоняя свое зерно… Вошел ли он только что или так и стоял давно? Черная борода, пустые руки врозь, и взгляд, уставившийся на мешок Макарихи, на желто-янтарную струйку зерна.
Он смотрел не мигая, взглядом своей дочери.
— Макариха! — крикнул я. — Не щади зерна. Мы с Федей еще отвалим — только бы Лобачов вернулся!
Но добряк Лобачов не вернулся. Не доехав до станции назначения, он тоже заболел сыпняком и, снятый с маршрута, умер в изоляционном вагоне. У Гриши сердце оказалось еще слабее, чем думалось Козлову.
Из деревни Ужмы мы уехали вдвоем с Федей: он для того, чтобы, демобилизовавшись, поспешить назад, к засватанной им Марине, я же для того, чтобы больше никогда не увидеть ни жирных полей, ни пушистых рощ вокруг деревни Ужмы, чудной чужой земли.
Вот и все. В тот год вместе со всею страной я вдохнул в себя воздух мира. С этой поездки, собственно, началась моя взрослая жизнь.
АРЕНА СПОРТА
Бродячий цирк Ивана Кадыкина знавали по всей Бессарабии.
Когда в конце июня 1940 года балаган прибыл в придунайский городок, прославленный со времен Суворова, с садами на месте прежней крепости, с голубыми куполами церквей, Иван Трофимович распорядился начать гастроли в рыбацком поселке на