Шрифт:
Закладка:
Откуда шли эти слова, на что они могли намекать, Алесь догадывался. Да это было и нетрудно.
Собирая на кухне пленному поесть, пампушка Эльзи бывала больше обычного оживленна, хлопотлива. И вот однажды, пробегая мимо Алеся бог весть в который уже раз, она вдруг остановилась и неожиданно погладила парня по склоненной над тарелкой голове. Ответить на это хоть чем-нибудь он не успел, и не только потому, что очень уж удивился, — она шмыгнула из кухни в открытую дверь комнаты, где за швейной машиной (Алесь слышал ее стрекотанье) сидела мать.
Удивляться тут было чему: Эльзи сделала очень уж смелый и опасный шаг…
С осени прошлого года здесь, в Германии, действовал закон о строжайшем соблюдении немецкими женщинами расовой чистоты и арийской чести.
В команде, где состоял в то время Руневич, закон этот был доведен до сведения пленных довольно своеобразно.
Штуба и там, конечно, была обнесена проволокой. И каждый вечер у проволоки собиралась местная молодежь, чтобы поглазеть на поляков. Подростки, которые не подошли еще под мобилизацию, только болтали да хихикали. А девушки прямо-таки изнывали у проволоки, путали прически колючками, передавали пленным сигареты, а чаще яблоки, — только бы поглядеть на далеких, таких интересных, отделенных оградой Адамов вблизи. Даже просили вахмана:
— Позовите, пожалуйста, вон того брюнетика, что без шапки, — он позавчера копал картошку у Винеров…
Вахман звал, брюнет подходил, растерянно улыбался, лишенный возможности как наступать, так и обороняться словом, а молоденькая Mädel[38] — еще одна Ева — глядела на него совсем простодушно, тоже молча, не сводя глаз, а потом протягивала через проволоку руку с большим и румяным яблоком, очевидно принесенным персонально.
Фоном идиллии служил двухсторонний, разделенный проволокой и разностью языков, происходивший при этом обмен замечаниями и оценками, равно откровенными и веселыми, со взрывами смеха то по одну, то по другую стороны ограды, то вдруг — когда к словам присоединялись всем понятные мимика и жесты — по обе сразу.
На жесты и мимику великий мастак был вахман Пауль, недавно мобилизованный деревенский дядька, весьма разбитной с женщинами, смешливый и неглупый.
Как-то вечером он вошел в штубу с большим листом, крикнул: «Achtung!» — постоял, посмотрел в бумагу, почесался, плюнул и стал по-своему растолковывать ее содержание.
Понадобилось только четыре слова: «по́ляк», «дойче марушка» и «Гитлер». Паузы между этими словами соответствующим образом и вполне красноречиво заполнялись международными жестами, ахами, охами и выразительной мимикой. Все вместе передавало смысл исторического документа в целом достаточно точно и убедительно.
Если поляк нацелится на немецкую маруську, Гитлер ему за это… делался кровожадный жест пониже пояса: шах-мах — и за окно!
И все это покрыл немецко-польско-белорусский хохот.
— Oh, Donnerwetter, nicht noch mal! — вместе со всеми смеялся конвойный и, повертев пальцем у виска, заключил: — Они там пишут, а я читаю…
Закон этот, может быть, не столько действовал, сколько просто висел над головами немок черной тучей, которая время от времени подавала голос более или менее сурово, глухо, однако призывая к бдительности. Где-то застали девушку с пленным. Его сразу же отправили в концлагерь, а ее остригли наголо и возили по ближним деревням напоказ. Одна фрау-солдатка (почти все фрау — солдатки) дала пленному платочек, и об этом, заслуженно клеймя ее позором, гремела потом районная газетка. Ахтунг, фрау унд медель, это вам не прошлая, не кайзеровская война!..
В ту войну в одной из приморских деревень, где Руневич побывал в команде, долго работали русские пленные — «цвай донкозакен», оба здорово плясали вприсядку (старый бауэр показывал Алесю довольно наглядно), и один из них, Василий, — «вот такой чуб!..» — оставил по себе память.
Сколько бы раз Алесь с фурой навоза ни проезжал мимо зеленого домика с мансардой, в одном из больших окон раздвигались над цветами белые гардины, и эта казацкая память, чернявая Анхен, улыбалась пленному и совсем по-свойски, как земляку, подмигивала.
«А ты это чего?» — думал теперь на кухне Алесь, приятно пораженный новым сигналом.
Эльзи была наливная, румяная, как яблоко, — и поглядеть и вспомнить на досуге.
Но вот однажды, когда они, Эльзи и Кристель, после обеда убирали посуду, а пленный еще ел у стола, припозднившись из-за работы, всей румяной да наивной идиллии пришел конец. По-бауэровски пришел, от традиционной «здоровой свободы нравов», помноженной на сознание расового превосходства. Маленькая Кристель вдруг зажала носик, крикнула Эльзи: «Швайн!..» — а та возглас ее заглушила звонким, от всего сердца, смехом. Алесь швырнул ложку на стол и ушел. И с тех пор красота Эльзи и заигрывания ее больше его не трогали.
Она и ома приходили довольно редко, особенно ома.
Старуха, кажется, раза два собиралась заговорить с «поляком», смотрела на него, беспомощно тряся подбородком, да так и не обмолвилась ни словом.
А дед — взявшись ли за какое-нибудь дело или подкрепляясь вместе с пленным за столом — не упускал случая подзадорить его, зарядить для преданной, самоотверженной работы. Вилы, топор, косу он успевал подсунуть пленному так ловко и вовремя, с таким видом, что хоть благодари его за одолжение. И все с шепелявой присказкой: «Иммер фесте, юнг, иммер фесте!..» А за едой: «Иммер шнеллер!.. Нечего рассиживаться!..» Свой ломтик хлеба, чаще всего намазанный самодельным мармеладом, опа клал на ладонь, отрезал кусочки, каждый раз обтирая о край хлеба нож, и один за другим отправлял эти кусочки в рот, торопливо запивая кофе. Сквозь тонкий, ноздреватый ломтик на корявую ладонь, на волосатые пальцы, бывало, просочится красная капля жидкого мармелада. Старик старательно слизывал ее, пачкая седые, с прожелтью усы, соскребал остатки ножом и нож тоже облизывал.
Когда же речь заходила о войне, о том, что «весь мир капут!», как только пожелает фюрер, или «чего им всем от нас надо?» — опа подымал свой большой, самодельный кухонный нож вверх острием, точно кайзеровский штык или даже мизерикордию крестоносца, этот старый хряк, что мог насмердеть за столом, приговаривая: «О, гезунд!» — этот «горемыка» на двадцати гектарах, и произносил до гнусности убежденно, с новым и с извечным пафосом:
— Мы воюем за хлеб для немцев! Нам необходимо жизненное пространство!..
И кровавый потек мармелада полз из уголка рта на плохо выбритый старческий подбородок хама, которому, как это и планируется фюрером в мировом масштабе, все обязаны служить.
— Мой сын, мой Карл делал Полен унд Франкрейх капут. Он Камрат, он — дойче зольдат! Он пойдет и на Англию. Она тоже должна быть наказана. Юден, поля́кен, францозен, энглянден — все дерьмо! Великая Германия…
Эта вздорная болтовня неожиданно и так отчетливо вызвала однажды в памяти Алеся