Шрифт:
Закладка:
Словом, не пойти ли мне учиться в Литературный институт? Я слышал, такой существует. А может быть, в ИФЛИ – Институт философии и литературы? Пожалуй, в ИФЛИ. Говорят, очень хорошее учебное заведение. Где оно находится? Толком никто из моих знакомых не знает. Говорят, где-то в Сокольниках. Ездил – не нашел. Вероятно, он эвакуирован.
Литературный нашел. На Тверском бульваре. Говорят, в этом доме родился Герцен. Уже впечатляет! Я писал, что любое место и даже малюсенькая какая-нибудь вещичка, связанная с кем-либо из великих людей, всегда вызывали во мне высокое и чистое чувство прикосновения к чему-то таинственному и вечному.
Узнаю условия приема. Прежде всего необходимо сдать творческую работу, а у меня ничего нет. Все эти интермедии, скетчи, клоунады утеряны. Да я их и не хранил, как и сейчас не храню свои рукописи. Валяются где-то, но наверняка только кусками, и не все. Один мой знакомый писатель переплетает свои рукописи в роскошные переплеты и хранит в чистоте и порядке на самом видном месте. Когда я у него бываю, смотрю на эту полку со смешанным чувством. Совсем не хочу сказать: вот, мол, какой я хороший, скромный и небрежный, будто гений. Нет, нет! Каждый живет по-своему.
Но вот сейчас именно тот случай, когда рукопись мне нужна позарез. Ведь не украли же ее вместе с вещами, кому она нужна! Правда, на растопку сгодилась бы… Роюсь в полупустом ящике, в бумагах и… нахожу «Обыкновенную историю»! Вот уж повезло так повезло! Написана она от руки на страницах конторской книги, оборотных, которые не были использованы. Ее я и несу в приемную комиссию. Спрашиваю: можно ли дать инсценировку? Отвечают: можно. Может быть, и нельзя было, но к инвалидам войны, да еще на костылях, отношение особое, привилегированное.
Допускают до экзаменов. Сыграл свою роль Гончаров. Он ее дважды играл для меня. Второй раз – когда театр «Современник» поставил «Обыкновенную историю», лет через двадцать после того как я ее написал. Я даже именно за эту инсценировку получил Государственную премию СССР вместе с Галиной Волчек, режиссером постановки, и двумя Адуевыми: младшим – Табаковым и старшим – Козаковым.
* * *
Итак, я зачислен в Литинститут имени Горького на заочное отделение. Очно я не мог: надо кормиться, возраст не тот – уже двадцать девять! Разумеется, и о возрасте я тогда не думал. Казалось, что совершенно молодой.
К институту отнесся с благоговением. Еще бы! Какие преподаватели! Сельвинский, Асеев, Паустовский, Федин, Осип Брик… Все эти имена я, конечно, знал, но так, издали. Смотрел на них, задрав голову и разинув рот, как на высоченные башни, как на вершины гор. Сельвинского немножко знал, видел. У нас в Театре Революции шла его пьеса «Умка – белый медведь». Из жизни чукчей. Спектакль был замечательный. Особенно прогремел артист Дмитрий Николаевич Орлов, исполнявший роль самого Умки. Его, Дмитрия Орлова, и Василия Ивановича Качалова, в то время сыгравшего роль Захара Бардина во «Врагах» Горького во МХАТе, решительно вся пресса ставила в образец. К сожалению, «Умку – белого медведя» примерно через два года, а может и того меньше, сняли. По какой причине, не помню. Кажется, оттого, что наши советские чукчи были изображены неправильно. Мы, студенты, играли в массовых сценах именно этих чукчей. Спектакль начинался с пролога от автора. И вот этот-то, разумеется, стихотворный, пролог все первые спектакли исполнял сам Сельвинский, и исполнял великолепно. Его плотная крупная фигура возвышалась на вершине земного шара (декорация изображала как бы верхнюю часть этого шара – северную его часть, полюс) и выглядела величественно. Одет автор был в элегантный черный костюм, и все на нем строго блистало – и белоснежная рубашка, и галстук, и лакированные ботинки. Глубоким басом или, может быть, бас-баритоном, сочным и мягким, он читал отчетливо, донося и смысл, и ритм, и музыку своих стихов. Читал, не размахивая руками, не отбивая такт ногой, не искажая лицо ненужными гримасами. Походил на монумент. Стих его наполнял зал звуком и тишиной. Никто после Сельвинского не был в этой роли так прекрасен.
Хотя я поступил учиться на отделение драматургии, но старался посещать все семинары, слушать и поэтов, и прозаиков. Каждый говорил что-то новое, неведомое мне дотоле. Асеев поражал знанием теории стихосложения, упивался структурой языка. Видно было, как он глубоко любил, а главное, чувствовал его стихию.
К преподавателям я относился с почтением. Иначе и не мыслилось. Требовательность к поэтам была строжайшая. Запомнил я, как на одном из занятий рассерженный поэт выговаривал студенту за его работу: «Стихи ваши вялые, примитивные, такие только в газетах печатают». И прозаики были не менее строги. Но уж самую строгость проявляли, конечно, друг к другу студенты. Со всем юношеским максимализмом! В те времена из-за холода в помещении занимались в пальто и студенты, и преподаватели. Знаменитый профессор Шамбинаго, читавший фольклор и древнерусскую литературу, всегда появлялся в пальто с бобровым воротником, в такой же бобровой шапке. Клал эту шапку и толстую суковатую палку, с которой ходил, на стол, усаживался на стул и каждую лекцию начинал с одной фразы: «Ну-с, многоуважаемые!..» – и поглядывал на нас, довольно обтрепанных и истощенных, с некоторой скорбью в глазах. Ох, не были мы по виду «многоуважаемыми». Но глаза горели. У всех!
Поступил я в институт и сразу же уехал к отцу в Кострому, так как физически был еще слаб и не совсем освоился с костылями. Набрал в институтской библиотеке книг и укатил. Приехал потом только на зимнюю сессию. Сдал ее и снова уехал. А вскоре после весенней обосновался в Москве и с осени стал посещать институт в любое свободное от работы время. Особенно старался попасть на творческие занятия.
Учение мое в институте было двухступенчатым. Проучившись два с половиной курса, я уехал в Алма-Ату помогать Наталье Сац в открытии Театра для детей и юношества Казахстана и, так как с упоением увлекся работой, совсем забыл об институте. Вернувшись в Москву, пожалел о том, что бросил занятия, но учиться не стал: шла