Шрифт:
Закладка:
А вот и Рода, из ниоткуда; вскользнула, наверное, пока мы не смотрели. Шла извилисто, наверное, то таясь за спинами официантов, то под прикрытьем витой колонны, чтоб подольше отсрочить жуть узнаванья, чтоб еще хоть минутку безопасно качать свои лепестки в тазу. Мы ее будим. Мучаем. Она нас боится, она презирает нас, но все-таки обреченно подходит, ведь как мы ни жестоки, есть всегда имя, лицо, чье сиянье озарит ей дорогу и поможет опять населить ее сны.
– Дверь открывается, дверь открывается, открывается, – Невил говорил, – но это не он.
– Вот и Джинни, – Сьюзен говорила. – Стоит на пороге. Все застыло. Замер официант. На нее уставились ужинающие за столиком возле двери. Она в самом центре; столы, двери, окна, потолок – все расходится от нее лучами, и она лучится, как звезда в пробитом оконном стекле. Все вещи делают стойку, стоят навытяжку. Вот она видит нас, к нам идет, и эти ее лучи льются, дрожат, и приливают волнами, и окатывают новизной. Мы меняемся. Луис потрагивает узел галстука. Невил – он ждет, замерев, сам не свой – нервно поправляет прибор перед своей тарелкой. Рода на нее смотрит так, будто где-то на далеком горизонте вдруг занялось пламя. Ну а я – я же все мокрые травы собираю в охапку, чтобы защитить от нее мою душу, и сырые поля, стук дождя по крыше, и злобную зимнюю ночь, штурмом идущую на наш дом, – я чувствую, как меня обдувает ее насмешка, как вспышки хохота безжалостно освещают мое никудышное платье, и мои квадратные ногти, и лучше их спрятать под скатерть.
– Его нет, – Невил говорил. – Дверь открывается, открывается, но это не он. Это Бернард. Стягивая пальто, демонстрирует, разумеется, голубую рубашку. И входит, не то что мы все, не сознавая, что дверь толкнул, что перед ним полно незнакомых. В зеркало и не глянет. Весь лохматый, но об этом не догадывается. Не соображает, что мы отличаемся от других, что ему нужен именно этот столик. Продвигается, весь в сомнениях. Кто такая? – спрашивает себя, смутно припоминая даму в вечернем платье. Он всех смутно припоминает; он никого не знает (я его сравниваю с Персивалом). Но вот – заметил, радостно машет руками; устремляется к нам в таком сиянье радушия, лучась такой любовью ко всему человечеству (прослоенной веселой догадкой о том, какая «любовь ко всему человечеству» чушь собачья), что, если бы не Персивал, при котором все это мигом обратится химерой, впору подумать, – а другие уже и подумали: сегодня наш праздник; мы вместе. Но без Персивала все жидко, течет. Мы – тени, полые призраки, плывущие пусто в тумане.
– Дверь все вертится, открывается, – Рода говорила. – Входят чужие, кого мы потом никогда не встретим, неприятно нас овевают своей фамильярностью и равнодушием, походя дают нам понять, что мир спокойно обойдется без нас. И нельзя провалиться сквозь землю, нельзя забыть свои лица. Даже я – у меня нет ведь лица, и мой приход не изменил ничего (из-за Джинни и Сьюзен тела и лица преображаются мигом), – даже я не могу собраться, встать на якорь, создать зону непроницаемости, глухой стеной отгородиться от этих шевелящихся тел. Все из-за Невила, из-за его тоски. От острого духа его тоски у меня обрывается что-то внутри. И такое смятенье во всем; такая тревога. Каждый раз, когда открывается дверь, он втыкается взглядом в стол – глаз поднять не смеет, – потом смотрит секунду и говорит: «Он не пришел». Но вот же он.
– Наконец, – Невил говорил, – в цвету мое дерево. Сердце прыгает. Расправилась душа. Царство хаоса кончилось. Он принес порядок. Способность резать вернулась к ножам.
– Вот и Персивал, – Джинни говорила. – Не припарадился.
– Вот и Персивал, – Бернард говорил. – Волосы приглаживает. Не из тщеславия (на зеркало и не глянул), но чтоб умаслить бога приличия. Он соблюдает условности; он герой. Малыши ходят за ним хвостом по крикетному полю. Стараются сморкаться так, как он, но разве у них получится – он же Персивал. Теперь, когда он вот-вот нас покинет, отправится в Индию, все мелочи разрастаются, все подбирается одно к одному. Он герой. О Господи, да, это нельзя отрицать, и когда он садится рядом со Сьюзен, своей любовью, это венец нашей встречи. Только что мы шакалами тявкали и кусали друг друга за пятки, и вот – мигом обретаем достойный, уверенный вид рядовых в присутствии своего командира. Разобщенные юностью (старшему нет еще двадцати пяти), мы горланили, как ошалелые птицы, каждый свое и с неуимчивым молодым эгоизмом колотили по собственной улиточной раковине, пока не раскокается (я женюсь), а то, уединенно пристроившись под окошком, пели о любви, о славе и прочих радостях, близких сердцу желторотого птенчика, – и вот вдруг сблизились; жмемся друг к дружке на жердочке в этом ресторане, среди общей разноголосицы, и нас отвлекает и злит вечный транспортный гул, и, безостановочно открываясь, стеклянная дверь дразнит кучей соблазнов и больно обманывает доверие, – а мы здесь, мы вместе, мы любим друг друга и верим в свою долговечность.
– Давайте выйдем из темноты одиночества, – Луис говорил.
– Давайте прямо и откровенно выложим, что у нас на душе, – Невил говорил. – Наша раздельность, наше ожидание – позади: дни утаек и скрытности, откровенья на лестнице, мгновенья ужаса и восторга.
– Старая миссис Констабл поднимала губку, и на нас изливалось тепло, – Бернард говорил. – И нас одевало этой переменчивой, чуткой плотью.
– Лакей строил куры посудомойке на огороде, – Сьюзен говорила, – и рвалось с веревки белье.
– Ветер хрипел и задыхался, как тигр, – Рода говорила.
– Человек лежал, весь синий, с перерезанным горлом, – Невил говорил. – А я шел по лестнице и ногу не мог поднять из-за той незыблемой яблони, ощетинившей серебряные, стылые листья.
– Листик плясал на изгороди, а никто и не дул на него, – Джинни говорила.
– В уголке, пропеченном