Шрифт:
Закладка:
Весной 1927 года небосклон озарился вдруг неожиданной яркой ‘вспышкой. Один юный миннесотец, казалось, решительно ничем не связанный со своим поколением, совершил поступок подлинно героический, и на какой-то миг посетители загородных клубов и подпольных кабаков позабыли наполнить рюмки и вернулись памятью к лучшим своим устремлениям былых лет. Может, и вправду полеты—это средство бежать от скуки, может, наша беспокойная кровь поугомонится, если мы окунемся в бескрайний воздушный океан? Но вот беда—к этому времени все мы уже очень глубоко вросли в ту жизнь, которой жили, и Век Джаза не кончился, и значит, просто надо было выпить еще по одной.
Но вместе с тем американцы все дальше разбредались по свету—друзья вечно куда-то уезжали: в Россию, в Персию, в Абиссинию, в Центральную Африку. И уже к 1928 году в Париже нечем стало дышать. С каждым новым пароходом, доставлявшим из-за океана очередную партию американцев, изверженных из глубинки процветанием, все, что отличало Париж, падало в цене; и наконец, эти безумные пароходы стали сами казаться чем-то зловещим. Теперь уже они привозили не тех простосердечных папашу и мамашу, что прежде глазели на Европу в обществе сына и дочки, твердо веря, что и любознательностью своей, и обходительностью они намного превосходят таких же папаш и мамаш по эту сторону Атлантики; они привозили каких-то неандертальских чудищ, которых побуждало ехать в Европу смутное воспоминание о чем-то вычитанном в грошовом романчике. Мне вспоминается облаченный в форму офицера запаса американской армии итальянец, прогуливавшийся по палубе и на плохом английском языке затевавший перебранки с американцами, позволившими себе нелестно отозваться в баре о порядках в их стране. Мне вспоминается растолстевшая еврейка, точно инкрустированная бриллиантами, которая сидела за нами на русском балете и, когда поднялся занавес, изрекла: «Шудесно, шудесно, прямо картинка, как красиво». Все это отдавало низкой комедией, но при взгляде на такие вещи становилось понятно, что власть и деньги очутились теперь в руках людей, по сравнению с которыми какой-нибудь неграмотный мужик в русской деревне выглядел просто светочем культуры. В 1928—1929 годах попадались американцы, обставлявшие свое путешествие помпой, но роскошные условия, в каких они жили, только подчеркивали, что в смысле духовном самой подходящей для них компанией были бы пекинские мопсы, двустворчатые моллюски и всякие разные мозоленогие и парнокопытные. Помню, как писали об одном нью-йоркском судье, отправившемся вместе с дочерью осматривать гобелены в Байе * и поднявшем в газетах истерику—он требовал немедленно убрать гобелены с глаз публики, поскольку нашел неприличным один из сюжетов. Но в те дни жизнь уподобилась состязаниям в беге из «Алисы в стране чудес»; какое бы ты место ни занял, приз все равно был тебе обеспечен.
У Века джаза была бурная юность, но это упоение кончилось с юностью и сменилось продуманным разгулом. Был период вечеринок с ласками в укромных местах, и процесса Леопольда— Леба по делу об убийстве (во время которого мою жену, помню, задержали на Квинсборо-бридж, заподозрив в ней «завившегося для маскировки бандита»), и костюмов по образцам Джона Хелда. На смену ему пришел другой период: к таким вещам, как секс или убийство, подходили теперь более обдуманно, хотя они и стали куда более заурядными. Когда юность позади, приходится думать и о своем теле, и вот на пляжах появились длинные купальные халаты, чтобы не выставлять раздавшиеся бедра и оплывшие жиром колени на всеобщее обозрение—неизбежное, если отважиться надеть купальник. А вслед за тем поползли вниз юбки, и все было теперь закрыто. Все подготовились к новой фазе. Что
ж, поехали...
Но мы так и не тронулись с места. Кто-то где-то грубо просчитался, и самой дорогостоящей оргии в истории пришел конец.
Он пришел два года назад, и пришел потому, что безграничной уверенности в себе, которой все определялось, был нанесен сильнейший удар, и его оказалось достаточно, чтобы вся фанерная постройка рухнула наземь. И хотя прошло с той норы всего два года, Век джаза кажется таким же далеким, как довоенные времена. Да и то сказать, ведь все это была жизнь взаймы — десятая часть общества, его сливки, вела существование беззаботное, как у герцогов, и ненадежное, как у хористок. Легко читать теперь мораль; однако как хорошо было, что наши двадцать лет пришлись на такой уверенный в себе и не знавший тревог период истории. Даже разорившись в прах, не надо было беспокоиться о деньгах—их повсюду валялось великое множество. Только к концу пришлось выкладываться, чтобы продержаться; стало почти знаком великодушия принять чье-нибудь приглашение в гости, если оно влекло за собой дорожные расходы. А прежде обаяние, репутация да и просто хорошие манеры были более надежным социальным капиталом, чем банковский счет. Это было по-своему восхитительно; но сквозь этот разгул пробивались и вновь о себе заявляли вечные и необходимые человеческие потребности, и они находили себе удовлетворение в вещах куда менее совершенных, чем прежде. Писателю достаточно было написать один сносный роман или пьесу, и его уже объявляли гением; мелкая рыбешка чувствовала себя властелином морей— так в годы войны офицеры, примерившие погоны всйго четыре, месяца назад, получали власть над сотнями людей. На подмостках несколько не бог весть каких крупных звезд, объединившись, осуществляли постановки, о которых потом шумели все; и то же самое происходило везде, вплоть до политики: должности, означавшие высшую власть и высшую ответственность, не могли привлечь толковых людей: власть и ответственность здесь были несопоставимо выше, чем в мире бизнеса, но платили-то всего пять-шесть тысяч в год.
Теперь пояса вновь туго затянуты, и, оглядываясь на нашу растраченную юность, мы, естественно, испытываем ужас. Но случается, что вновь вдруг издают приглушенную дробь умолкшие барабаны и вновь, точно задыхаясь от астмы, что-то едва слышно поют тромбоны, и тогда я переношусь назад, к началу 20-х годов, когда мы пили настоящий спирт и с «каждым днем становились все умнее и умнее», когда впервые несмело стали подкорачиваться