Шрифт:
Закладка:
Я родился в год прихода Гитлера к власти, завершения Беломора и самого страшного голода на Украине. В Москве тоже с едой было плохо. Картошку мама в рот не брала, жила на одной брюкве:
– Ты у меня брюквенный 176
Эти исторические обстоятельства хорошо знакомы читателю, так что не надо называть даты рождения, знаком и бытовой опыт дефицита пищевых продуктов. Представившись читателю таким образом, Сергеев, с одной стороны, укореняет себя в советской истории (как поступают и его эстетически неискушенные современники – деревенская женщина Евгения Киселева и актер Родион Нахапетов), а с другой – пытается преодолеть клише противоположным жестом. Так, придерживаясь того, что Пригов назвал «новой искренностью», он утверждает уникальность своего опыта на малом, случайном материале.
Думаю, что сложнее обстоит дело с книгой самого Дмитрия Пригова (1940–2007) «Живите в Москве», с парадоксальным подзаголовком «Рукопись на правах романа» (2000)177. Как значится в аннотации, «новое произведение Д. А. Пригова написано в популярном нынче жанре мемуаров, где Москва предстает как мировой центр катастрофических, почти космогонических событий». (Заметим, что заглавие звучит как пародийная отсылка к воспоминаниям Льва Копелева и Раисы Орловой «Мы жили в Москве».) В этой книге проигрываются – в пародийном ключе – опознаваемые топосы мемуаров о советском опыте: «наша коммунальная квартира» – из тех, где очереди в ванную и туалет «растягивались порой на километры и часы» (71), а крыс и тараканов была «тьма несметная, тмутараканья» (73); «умер Сталин», с обязательными слезами (97–105); «отношения власти с известными поэтами», или «перипетии тогдашней жизни великих Пастернака и Ахматовой» («первый обитал в Москве, обмениваясь постоянными телефонными звонками с Кремлем Ахматова же, проживавшая в своем родном Ленинграде, постоянно была запрашиваема. То есть вызывалась в Москву» [255]).
При этом и Пригов расставляет знаки «только моего опыта» (фраза Липовецкого). Описание смерти Сталина ставится в кавычки с помощью конкретной детали: в этот день, как и всегда, нужно было вынести помойное ведро, и эта процедура прервала поминальные слезы юного героя: «Рутина домашнего быта невольно способствовала моей частной переживательности » (105). Пародируя другой топос современных мемуаров, Пригов прерывает описание детства сожалением о том, что он не был знаком со знаменитыми людьми своей эпохи, которых, «как обнаружилось впоследствии», знали многие его друзья: «Господи! Господи! О чем это я?! Ведь в то время жили почти бок о бок со мной в Москве и Ленинграде великие люди: Пастернак, Ахматова, Шостакович, Крученых, Татлин! А ведь жили еще и Заболоцкий, Друскин, Ландау, Капица Рихтер, Нейгауз!» Автобиографический герой Пригова не знал их – но автор отметился противоположным жестом по этим вехам интеллигентского пантеона (90–91).
Как же понимать такие двойственные жесты и знаки: можно ли считать брюквенное «я» Андрея Сергеева вписанным в советскую историю? Принадлежит ли фантасмагорическая квартира Пригова к коммунальному сообществу мемуаристов – свидетелей советской эпохи? Думаю, что в начале 2000‐х годов, когда такие подчеркнуто литературные, постмодернистские тексты заявили о себе, привлекая внимание критиков, этот вопрос ставился и оставался открытым.
Итак, на рубеже ХХ века в публичной сфере оказался довольно значительный и пестрый по составу корпус мемуарно-автобиографических публикаций. Начавшись в контексте перестройки и гласности, с их политическим курсом на раскрытие советского прошлого, усилия отдельных людей предать гласности жизненный опыт советского времени приобрели характер широкого культурного течения. Рассматривая эти тексты – при всем их разнообразии – как культурное явление «долгих девяностых годов» (период с конца 1980‐х до начала 2000‐х), я старалась выделить общие структуры и общие смыслы. Думаю, что не будет преувеличением сказать, что в 1990‐е годы разные люди (авторы и публикаторы) и институции (журнальные и книжные серии, архивные хранилища) строили совместный корпус личных свидетельств советского опыта, за которым стоит чувство общности и сообщества. Их объединяет чувство исторической и политической значимости жизни человека, описанной – в зависимости от темперамента, социального положения и художественного мастерства – в воспоминаниях, автобиографическом романе, виньетке, записной книжке или дневнике, который и при жизни не хочется хранить в столе. При всем их различии эти тексты, усилиями авторов или издателей, представляют жизнь и судьбу советского человека как сформированные историей и государством, и при этом катастрофический опыт сталинского террора и/или войны, пережитый непосредственно, на собственном опыте, или опосредовано, на чужом, играет решающую роль (даже для тех, кто не предъявляет претензий к советской власти).
Среди написанного, особенно в конце 1990‐х и начале 2000‐х годов, есть и тексты, движимые желанием порвать со знакомыми ходами интеллигентского сознания и жанровыми клише, переосмыслить в пределах собственной автобиографии позицию интеллигента в постсоветскую, постмодернистскую эпоху. Думаю, что такие авторы писали в сознании своей исключительности на фоне других, доминировавших тогда в публичном пространстве авторов, исполненных пафосом своей исторической роли (а значит, и в зависимости от них).
Нет сомнения, что все эти авторы заняты выяснением сложных отношений с прошлым. Однако для советских людей в 1990‐е годы писать о своей жизни (или читать о жизни другого) – это не только овладение страшным советским прошлым, но и заполнение вакуума постсоветского настоящего. Более того, реконструируя прошлое, некоторые мемуаристы начали и новый утопический проект – заселение будущего. С концом советской эпохи, совпавшим с концом века, время как бы пришло к концу и будущее – будь то обещанное коммунистическое будущее или желанное продолжение культурных традиций досоветского прошлого – закрылось.
В этой ситуации советские люди спешили зафиксировать в дневниках и мемуарах следы своей жизни и своего «я», предавая гласности скрытое и интимное, и воссоздать сообщество – от семьи и дружеского круга до воображаемого сообщества «русской интеллигенции» и, шире, «современников».
Написанные или изданные в основном интеллигентами (некоторые из которых старались предать публичности высказывание рядового человека), многие из этих документов проявляют ходы мышления и модусы переживания, порожденные общим культурным опытом: здесь и обостренное историческое сознание, и склонность к апокалиптическому мышлению, и привычка жить на виду друг у друга и быть объектом слежки, и склонность к самообнажению, и профессиональные навыки восприятия жизни как текста.
Не исключаю, что имеются и автобиографические документы, которые остались мною незамеченными, и что среди них могут быть и совсем другие.