Шрифт:
Закладка:
«Это очень, очень приятно, что вы приехали. Я так рад вас видеть», — этой фразой встретил меня в передней хозяин дома.
Я не видел его перед этим девять лет (с 1933 года). Ему исполнилось 53 года, но выглядел он на редкость моложаво: быстрые, нервные движения, быстро меняющееся выражение лица, хорошо сшитый однобортный пиджак. Лишь седина мелькает в черных курчавых волосах — и немного больше грусти в чудесных глубоких глазах.
Этим утром начался знаменательный период моей жизни — время интимного сближения с человеком, которого я с детства считал своим учителем и вождем, которого я всю жизнь любил и которым безгранично восхищался. Здесь, в Ульяновске, началось наше близкое знакомство, оставившее неизгладимый след в душе навсегда.
Я хотел написать о нем все, что я знаю. И почувствовал, что не могу этого сделать. Слишком дорог мне этот человек и сейчас, чтоб я мог писать о нем объективно, и слишком острую боль вызывают у меня некоторые воспоминания. Не говоря уж о том, что еще живы многие близкие к А.И.Введенскому люди и я должен щадить их чувства.
Буду писать только то, что представляет собой общий интерес.
В памяти всплывают различные, разрозненные картины. Вот идем мы в воскресенье на Красную горку, в теплый майский лень к литургии. Он в белом клобуке. Я иду рядом. «Смотрите — мотыльки — вот, будете писать обо мне воспоминания — не забудьте написать про то, как мы шли с вами служить литургию, а вокруг порхали белые весенние мотыльки», — говорил он.
Исполняя желание покойного, высказанное двадцать лет назад, скажу от себя: и в душе у него всегда была чистая и ясная весна.
Суров и несправедлив суд человеческий — милосерден и праведен Суд Божий, ибо человек всегда субъективен — вполне объективен лишь Бог. И в справедливости выражается богоподобие человека.
Много упреков люди адресуют А.И.Введенскому. В начале этого тома мы и сами говорили о многих предосудительных поступках. Здесь мы скажем: душа у него была красивая и чистая — душа артиста, поэта, гуманиста и музыканта, впечатлительная и восприимчивая ко всему прекрасному.
Он вставал в воскресенье в шесть часов утра — он часто вспоминал Андрея Белого, которой за всю жизнь не пропустил ни одного солнечного восхода. После прогулки он садился за рояль и долго играл, а потом переставал, сидел, задумавшись, над роялем. Я любил смотреть на него в это время: молодое, прекрасное лицо — хорошие и глубокие глаза, проникновенные и лучистые. Но вот — резкое движение: он встает из-за рояля, захлопывает у него крышку и идет в соседнюю комнату читать Правило пе-ред Причащением. К Евхаристии он относился с особым чувством: «Евхаристия — это основа моей духовной жизни, всей моей религии», — часто говорил он.
А потом он шел служить литургию. Я часто (постоянно почти в тот период) служил вместе с ним. Служил он по-разному: он всегда был человеком настроения. Одно можно сказать: он никогда не служил механически. Я помню одну литургию Пре-ждеосвященных Даров, когда он был настроен лирически и грустно: митрополит Виталий густым басом пел: «Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою», — а владыка Александр стоял и кадил у Престола — и вдруг он начал плакать и так плакал всю литургию, плакал и утирал слезы и снова плакал, и прерывающимся от слез голосом произносил и возгласы. И какое-то дуновение прошло по храму: у диакона, у певчих, даже у сдержанного и холодного владыки Виталия, у молящихся — у всех на глазах были слезы.
Просто и искренно, без византийской пышности, совершал он эту литургию. «Древне-христианское богослужение, обедня в катакомбах», — подумал я.
Большей частью его служба была, однако, порывистая и эмоциональная. Человек повышенной страстности и горячего темперамента, притом чуткий и впечатлительный, он обычно служил в состоянии особого нервного подъема.
В момент Пресуществления он находился в состоянии особой экзальтации. Громко, каким-то особым захлебывающимся голосом, он читал тайные молитвы евхаристического канона. Во время «Тебе поем», он с каким-то надрывом — напоминающим декадентские стихи — произносил призывание Святого Духа. Потом взволнованно, не слушая диакона, произносил слова благословения Даров. На всю жизнь осталась у меня в памяти интонация, с которой он с мучительным надрывом, не видя и не слыша ничего вокруг, восклицал: «Преложив и Духом Твоим Святым», а затем падал плашмя у Престола и долго лежал и плакал, а потом вставал просветленный, успокоенный, добрый…
Он часто говорил о своих грехах, каялся в них публично… всегда был готов загладить каждый свой грех… Увы! Не всегда их можно было загладить…
Он был широким человеком — интерес к искусству, к науке, к общественно-политическим вопросам был присущ ему органически — он не мог не думать об этих вопросах. Он был христианским социалистом: «Я могу понять — лишь религиозное обоснование социализма», — говорил он часто.
Вернее, его социализм был религиозно-эстетическим социализмом. «Музыка и религия, религия и музыка — вот что в жизни главное — и надо, чтоб жизнь была наполнена этими двумя божественными стихиями», — часто говорил он.
И отсюда, Анри Бергсон. Он был убежденным последователем французского философа — в Бергсоне его привлекала, как мне кажется, не столько сама философская система, сколько общая религиозная эстетическая окраска — свойственная произведениям великого философа. Я часто спорил с А.И.Введенским в это время. Мне, идущему от Гегеля, была неприятна та антирационалистическая струя, которой проникнуты произведения Бергсона.
Однако Александр Иванович твердо стоял на позициях интуитивизма: по его глубочайшему убеждению, в основе жизни лежит не разум, а мощные жизненные стимулы, их стихийное течение и сплетение — это есть жизни.
Христианство и сам Христос есть воплощение мощных и прекрасных стимулов — реализация божественной стихии, которая действует в мире. Тогда, как дьявол есть субстанция, в которой воплощены все темные, уродливые стихии мира сего.
Оба начала, однако, начала стихийные, иррациональные, в