Шрифт:
Закладка:
Огонь прекратили. В наставшей тишине у стоявших на наблюдательном заколотились сердца явственно и часто, словно они были на месте Антипова и, как он, подведя людей к краю австрийской щели, в следующую минуту должны были выказать чудеса находчивости и храбрости. В это мгновение впереди один за другим взорвались два немецких шестнадцатидюймовых снаряда.
Черные столбы земли и дыма скрыли все последующее.
— Йэ алла! Готово! Кончал базар! — побледневшими губами прошептал Галиуллин, считая прапорщика и солдат погибшими[65] [Пастернак: IV, 114].
О специфике роли артиллерии в этой войне пишет У. Фуллер:
Из всех видов вооружения на полях Первой мировой войны царила и определяла ее тактический дух артиллерия. Именно артиллерийские орудия уничтожили больше всего живой силы воюющих армий на всех фронтах. То обстоятельство, что все стороны конфликта имели в своем распоряжении точные и быстродействующие полевые орудия, заставило войска зарываться в землю, в результате чего получилась окопная война. Пехотный бросок на позиции противника без предварительной артподготовки был равен самоубийству [Фуллер: 155].
Разговоры Живаго и Гордона, приехавшего на несколько дней на фронт, идут под «ровную, ни на минуту не прекращавшуюся воркотню обстрела» [Пастернак: IV, 117]. Живаго поясняет, что стреляет «Берта, немецкое шестнадцатидюймовое, в шестьдесят пудов весом штучка» [Там же], и добавляет,
с каким трудом он привыкал к кровавой логике взаимоистребления, к виду раненых, в особенности к ужасам некоторых современных ранений, к изуродованным выживающим, превращенным нынешнею техникой боя в куски обезображенного мяса [Там же].
Иллюстрацией мыслей Гордона, «что от вида раненых можно упасть в обморок» [Там же: 118], служит как раз натуралистическое описание раненного Гимазетдина, передающее последствия применения артиллерии. Впрочем, знакомый автору участник Первой мировой войны Федор Степун в «Письмах прапорщика-артиллериста», которые были известны Пастернаку[66] и, по нашему предположению, послужили основой для изображения ряда деталей, составляющих в романе атмосферу фронта, описывал жертву артиллерийского обстрела с еще большим натурализмом:
Снаряд гаубицы попал прямо в орудие <…> своими двумя осколками он сразу насмерть убил двух лучших людей при орудии — фейерверкера и наводчика. <…>
Совсем иначе лежал его товарищ. Ничего более кощунственного мне не доводилось видеть. Он лежал грудью кверху, в талии же был как-то вывернут, так что нижняя часть туловища лежала на бедре. Ноги были страшно раскинуты, как будто он в момент окоченения выделывал какое-то отчаянное «па» казачка. Ступни стояли перпендикулярно к земле, зарывшись в нее скрюченными носками. У левого плеча лежал смуглый подбородок с клочком черной бороды. Направо лоб с чубом волос. Лица не было: вместо него какие-то кровавые сгустки в луже крови [Степун 1918: 90–91].
В части романа, озаглавленной «Назревшие неизбежности» и завершающейся известием о Февральской революции, Пастернак единственный раз вводит в роман ситуацию «встречи» вымышленного героя и реального исторического лица — последнего российского императора Николая Романова. Он, так же как и чудовищные жертвы артиллерийских снарядов, возникает в разговорах главного героя с Гордоном. Живаго рассказывает о том, как весной 1916 года «видел на фронте государя»:
В те дни государь объезжал Галицию. Вдруг стало известно, что он посетит часть, расположенную тут, шефом которой он состоял.
Он мог прибыть с минуты на минуту. На перроне выставили почетный караул для его встречи. Прошли час или два томительного ожидания. Потом быстро один за другим прошли два свитских поезда. Спустя немного подошел царский.
В сопровождении великого князя Николая Николаевича государь обошел выстроившихся гренадер. Каждым слогом своего тихого приветствия он, как расплясавшуюся воду в качающихся ведрах, поднимал взрывы и всплески громоподобно прокатывавшегося ура.
Смущенно улыбавшийся государь производил впечатление более старого и опустившегося, чем на рублях и медалях. У него было вялое, немного отекшее лицо. Он поминутно виновато косился на Николая Николаевича, не зная, что от него требуется в данных обстоятельствах, и Николай Николаевич, почтительно наклоняясь к его уху, даже не словами, а движением брови или плеча выводил его из затруднения.
Царя было жалко в это серое и теплое горное утро, и было жутко при мысли, что такая боязливая сдержанность и застенчивость могут быть сущностью притеснителя, что этою слабостью казнят и милуют, вяжут и решают.
— Он должен был произнесть что-нибудь такое вроде: я, мой меч и мой народ, как Вильгельм, или что-нибудь в этом духе. Но обязательно про народ, непременно. Но, понимаешь ли ты, он был по-русски естественен и трагически выше этой пошлости. Ведь в России немыслима эта театральщина. Потому что ведь это театральщина, не правда ли? Я еще понимаю, чем были народы при Цезаре, галлы там какие-нибудь, или свевы, или иллирийцы. Но ведь с тех пор это только выдумка, существующая для того, чтобы о ней произносили речи цари, и деятели, и короли: народ, мой народ [Пастернак: IV, 121–122].
В этом фрагменте автор сознательно допускает некоторые хронологические смещения, но при этом отмечает существенные элементы репрезентации Николая в годы войны (того, что Колоницкий, вслед за Уортманом, называет «сценариями власти» [Уортман; Колоницкий 2010: 15–16, 123]), в значительной степени определившие судьбу менявшегося в разных слоях российского общества отношения к монархии и к самому императору. Разговор двух друзей происходит осенью 1916 года, и рассказ Живаго начинается словами: «Это было в его первую весну на фронте» [Пастернак: IV, 121]. Доктор был мобилизован осенью 1915 года — таким образом, он был на фронте только одну весну, то есть перед нами не его первая весна на фронте, а «первая весна» войны, именно весна 1915, когда Живаго еще находился в Москве.
В реальности только весной 1915 года Николай II мог объезжать Галицию в сопровождении великого князя Николая Николаевича, который до августа 1915-го был верховным главнокомандующим и в апреле, действительно, сопровождал императора в поездке по завоеванной Галиции, хотя и был противником этой поездки [Колоницкий 2010: 120]. Во Львове Николай II произнес перед собравшимися слово о «единой могучей нераздельной Руси» — фактически провозглашавшее аннексию края [Там же]. На протяжении поездки он награждал отличившихся, посещал отборные части, в частности и те, «шефом которых состоял». Так, 10 апреля