Шрифт:
Закладка:
— Вроде немножко зашабаршилось в воздухе, дело к оттепели, наверно, идет, — сказал Пешин.
— Не скажи, — возразил ему Рохляков. — Пословица говорит, подходит марток, надевай трое порток. Сено-то не все еще скормил, Алексеевич? Поди, на ползимы к будущему году останется.
— Чирей тебе, Рохляков, на язык. Пудов десять уже прикупил, а ты — к будущему году.
— А по мне, дак лучше бы и корову не держать. Телят все одно сдаем каждый год, а до молока мы с бабой не охочи. Вон Махоркин вчера идет деревней, меня издалека еще увидел. Как, говорю, Махоркин, живешь-то? А добро, говорит, парень, живу. Я говорю, что эдак? А гли-ко, говорит, как их раскулачил-то! Кого, говорю, раскулачил. А начальство, говорит, раскулачил. Раньше, при Сталине, я, говорит, из долгов не вылезал, а тут все мои преимущества стали. Рассказывает. Пришел председатель еще летом, сдавай теленка да и только, все сдали, один ты, Махоркин, злоупорничаешь. А я, говорит, не в каждых оглоблях хожу, не сдам животину, ребятишкам зимой варить нечего будет да и кожу надо, на сапоги. «Нет, сдавай!» «Не сдам». Отступились сперва, а потом и начали обижать. За пастьбу коровы из трудодней высчитали; за лошадь, в больницу бабу возил, высчитали; за дрова, в лесу нарубил, высчитали. Тоскливо мне, говорит, стало, а теленка все одно не сдаю, хоть на Соловки, а не сдам, говорит. А после прослышал, что в сельсовет большое начальство чуть ли не из Москвы приехало. Побежал, так и так, есть такие права у колхоза теленка отнимать? Нету таких прав! Наломали хвост председателю и велено, говорит, все до копеечки возвернуть. И возвернули. Добро, говорит, парень, живу, добро.
— Неужели все деньги, какие высчитали, до копейки опять начислили Махоркину?
— Сам видел, как расходный ордер выписывал счетовод.
— Ишь ты. — Вот так Махоркин!
— Да-а-а!
— Все равно теперича ему не будет житья от местного начальства.
— А чего ему сделают?
Поднялся шум. В это время Мирониха ставила самовар.
Она нагребла из печки в совок горячих углей, и самовар зашумел почти сразу, тем временем Рохляков доколотил головешку и скрыл трубу, в избе потянуло знойным печным теплом.
— Ну и Махоркин, — смеялся Миронов. — Раскулачил, говорит, колхоз?
— Так и сказал. Я еще напоследок спросил, куда, говорю, ты с теленком денешься, рынков сбыта нет, железная дорога далеко, мясо-то, говорю, протухнет. Не протухнет, говорит. Робятишки, говорит, хлебают шти, только за ушами пищит, скорее, говорит, вырастут, да отца кормить будут. А много ли, спрашиваю, накопил? Э, говорит, парень, порядочно, семь штук будет на масленицу, и все поголовно робята, ни одной девки.
При этих словах Рохлякова Верка, словно не слушая разговор, обратилась зачем-то к Людмиле, а Мирониха стукнула Рохлякова веретеном по загорбку и сказала:
— Ну, начал плести, наплетешь теперече три короба, до утра будут плести да молоть языками.
— А ты, Мирониха, не зажимай критику, — Рохляков кряхтя встал на ноги. — Чаем-то напоишь или нет?
— Пей, ради Христа.
Начали пить чай. Пили по очереди, пока не выпили весь самовар, только клубная Верка да Людмилин Юрко от чаю отказались.
— А ты, Юрко, как узнаешь, когда тебе до ветру захочется? — не унимался Рохляков, и все смеялись, а молчаливый Юрко только краснел да прятался за маткину спину.
Мирониха, раскрасневшись от чая, мыла чашки, рассказывала:
— Это, бывало, Тилигрим, покойная головушка, сядет за стол, ворот расстегнет: «Ну вот до двенадцати чашек считать буду, а уж потом и не буду считать, сколь польется». А и считать только до двенадцати умел.
— Это не тот Тилигрим, что за водой с горшком ходил? Мне матка рассказывала, что горшок в корзину поставит да и идет на реку, никогда с ведрами не ходил.
— Он и есть, — вставил Миронов, — да ведь ты, Рохляков, должен его помнить.
— Нет, Гриша, не помню я Тилигрима.
— Тилигрим да Тилигрим. А знаете, за что его эдак прозва-ли-то? Все по гостям любил ездить. Знакомых назаводил по всему уезду, ко всем, к кому надо и не надо, бродил. Любил, чтобы его слушали, как он бывальщинки свои рассказывает. Не столько наест-напьет, сколько наговорит. Ну и к нему тоже ходили, раз нагостит у ста человек, те человеки о праздниках тоже идут отгащиваться. Семья большая была, старуха, старик, он сам с женой да робетишек что-то около восьми было, вроде теперешнего Махоркина. Все распотчевал, все что заробит, все на угощения да праздники уходило. Бывало, мужики, богаче его намного, — хлесть тому барана, раз — другому ржи мешок, баба придет какая-нибудь — пол стана холстины этой бабе, девки придут — вяленицы в подолы насыплет. А своя баба в драном переднике навоз наметывала, а робетишки на подножном корму жили. Вот какой был Тилигрим простой — все его обманывали да посмеивались, а он все отдает, хлебом его не корми, дай только поговорить. Ну и договорил, что баба ушла, робетишек пустил по миру, а сам в пастухи. Так все хозяйство и рухнуло. Все, бывало, горох любил.
— А деда-то евонного ты, Григорей, помнишь? — спросил Тиша. — Вот уж не такой старик был, всех в кулаке держал, всю округу. Я уж про домашних и не говорю, а на всех мужиков страху напускал, особо по праздникам. Звирь-звирем. Свою же бабу извел, ухо серпом обрезал, другую кобелем затравил. О праздниках, бывало, днем покажется, пройдет с топором по деревне — все от него ворота запирали. А ночью боялся выходить, кобеля к воротам привязывал. Как сейчас вижу этого кобеля. Вот, значит, уже под конец жизни дело было. Лежит старик на лежанке, всех из дому выгонил, а кобель близко к воротам никого не пускает. Больше семи дней тянулось дело, все оне не давали ему умереть.
— Кто это оне? — спросила клубная Верка.
Тиша обернулся к ней, продолжал:
— Знамо кто, бесы же и не давали умереть. Всё его мучили, неохота его им было отпускать с должности, другого такого не сразу найдешь. Вот, значит, Тилигрим, он тогда еще мал был, через дворные ворота пролез к дедку, глядит, а он бородой дрыгает на лежанке, дрыгает да харчит. Глядит Тилигрим, а катаник из-под лавки скок-скок, скок-скок,