Шрифт:
Закладка:
— Мне ее совсем не жалко, — сказал Коршак-младший. Только на мгновение что-то дрогнуло в нем. Но тотчас отпустило. И он не отвел взгляда. Только, поправил самого себя. — Нет, конечно, мне ее жалко. Но ее надо отдать.
Тогда отец встал, не снимая руки с его плеча. Он слегка прижал сына к себе — пряжка с командирской желтой звездой пришлась как раз на подбородок. Было больно, но не очень. Потом отец отпустил его, прошел к телефону: когда он поднимал трубку, два ромба тускло блеснули на жестких малиновых петлицах гимнастерки.
— Дежурный, Степанов еще не вернулся? Хорошо. Пусть едет ко мне.
Сын сам помогал отцу разбирать и укладывать в огромные прочные коробки железную дорогу. Жалости действительно не было. И тут появился Степанов. Он водил «ЗИС-101» и носил на таких же, как у отца, малиновых петлицах четыре треугольника. Отец уехал с ним.
…Через неделю, наверное, отец сказал за ужином, что в Мурманске, в порту, авария с портовыми кранами и что он должен уехать туда.
— Ты давно хотела побывать на родине, — сказал он жене. — Что ты будешь здесь одна, летом? Поезжайте. Я тебе дам знать, когда командировка моя закончится.
С тяжелой мужской грустью наблюдал отец, как радостно и суетливо собирается мама в дорогу. Как посветлело ее лицо, как много вещей своих и сына она укладывала в два большущих кожаных чемодана, как ожесточенно покупала подарки родным. Даже Коршаку и то сделалось как-то не по себе…
Уже потом, повзрослев, Коршак многое понял: трудно было маме с отцом, властным, четко нацеленным в жизнь. Он встретил ее в городе на Волге. Она и опомниться не успела, как оказалась его женой, женой сложившегося в тридцать лет мужчины, с ромбами в петлицах, в городе, который был ей чужим и пугал ее своими размерами, своим ритмом, и который представлялся ей скорее большим музеем, чем местом, где можно жить. Все в нем, в городе этом, удивляло ее: Гостиный двор, где можно было, заблудиться, Невский проспект, где каждый дом можно было разглядывать часами, кони на мосту через Фонтанку, где они жили, да и их собственное жилье — квартира в четыре комнаты с высоченными потолками, где летали алебастровые эльфы, с окнами, верха которых нельзя было достать, даже если поставить на подоконник табуретку. И она устала от этого музея. И хотела домой, молча, неотвратимо — хотела домой все годы, что прожила с мужем и сыном в городе на Неве.
…Жизнь мальчишек с Волги затянула Коршака. И только изредка появлялся в поле его зрения человек, который встречал их с матерью на вокзале. Коршак понимал только одно: мама успокоилась; в ней появилось что-то певучее, окающее; она носила здесь, видимо, еще свои девичьи — потому что повыцвели они и потому, что были чуть старомодными — халатики и платья. И они, состарившиеся, чуть севшие и оттого чуть тесные ей, омолидили ее, и с каким-то непонятным, неизведанным раньше волнением видел сын эту удивительную горьковато-грустную ее прелесть, не зная того, что потом и для себя будет всю жизнь искать что-то похожее, найдет ее — Марию — и потеряет, словно ее и не было, повторив в этом долю своего отца.
Дружба с двоюродными рыжими братьями установилась внезапно. Их отправили в кино — против воли. Они вышли с Коршаком на Бабушкин ввоз — так называлась тогда крутейшая с трамвайной линией посередине улица. Вышли и остановились, сопя и посматривая друг на друга и на него.
Тогда Коршак сказал им обоим:
— Никакое кино не нужно, ребята. Я посижу где-нибудь на улице, а вы делайте свои дела. А потом за мной придете, и мы вернемся вместе.
Они переглянулись.
— Ты, керя, не сердись токо, — так они говорили оба. — Мы смотаемся тут в одно место. У нас здесь парк хороший. А хочешь — на трамвае покатайся. Садись на «букашку» и дуй по кольцу, а через час встретимся тут. А?
— Хорошо. Я поеду на трамвае. Все равно же я ничего здесь не видел.
Они подвели его к трамвайной остановке.
— Только «Б» не спутай, на другой не лезь.
Коршак усмехнулся — ему ли, ленинградцу, бояться города! Но он им ничего не сказал, они исчезли. А трамвая в этот полдневный час все не было и не было. Коршак и стоял, и прохаживался вдоль тротуара, и сидел на завалинке, обливаясь потом от жары. И вдруг, запыхавшиеся, но сухие, как стручки, появились братья. Потом они ему сказали, что стыдно стало бросать одного.
— Раз так — пошли мороженое трескать! Это хорошо, что ты здесь — хоть мороженого пожрем!
— Пошли трескать мороженое, — сказал он. — И слово это ему понравилось. А возле будки мороженщика к ним прицепились «враги», драка завертелась тотчас. В вихре рук, штанов исчезли его братья. И сам он незамедлительно получил в ухо. Кто-то повернул его цепко за плечо, и он, еще нерешительно улыбаясь оттого, что ничего не понимал, получил хорошую плюху. Но ударивший его не рассчитал — Коршак только покачнулся и ойкнул от неожиданности, а в следующую минуту его противник уже ехал на спине к мусорной урне. В общем-то страха не было, и злости не было. Его все время не оставляло удивление от того, первого своего удара. Он же никогда до этого не дрался, хотя чистоплюем себя не считал и маменькиным сынком не был. Он уже умел тогда стрелять из нагана по консервным банкам — Степанов научил, не то шофер отца, не то его странный друг, — умел ездить верхом на коне — с седлом, отцова была забота; он уже видел тогда танки — издали, правда, и боевые корабли; он уже провалился на какой-то стройке в расплавленный вар, так что снаряжали целую экспедицию, чтобы спасти его, и отец сдержанно и как-то виновато, не глядя на него, просил ничего не говорить о происшедшем матери. Но он еще ни разу не дрался.
Ухо горело, а злости не было. Он просто распихивал дерущихся, оттаскивал от своих двоюродных братьев их противников, которых было больше и которые были очевидно сильнее. А если ему приходилось все же съездить кому-нибудь из них, не метил ни в лицо, ни под дых. А вот в ухо с веселой радостью незлобивой мести — съездил. Потом они убегали от