Шрифт:
Закладка:
Поздним зимним вечером подъезжал я в первый раз к Архангельску. Неприятности дальнего, с лишком тысячеверстного пути возымели всю свою силу: чувствовалась физическая истома, нравственная пустота, болел весь состав тела, ныл, кажется, каждый мускул, воображение наполняли какие-то мрачные, невеселые образы. Тягостные впечатления принесли за собой прошлые сутки, ничего хорошего не сулили будущие. Так, по крайней мере, казалось на то время, когда привелось осиливать последние версты. Как будто вдвое-втрое ленивее плелись почтовые лошади, как будто сильнее и чаще обстукивала последние ухабы и выбоины неладно кроенная, но крепко сшитая почтовая кибитка. Как будто назло в этот раз и самое небо глядело сумрачнее, затянутое сплошной грядой облаков: ни звездочки на нем, ни искорки. Сверкнет своими невеселыми огнями спопутная деревушка, обдаст она теплом своим и опять непроглядная лесная чаща впереди и по бокам, и снова ровная поляна, отдающая матовым, мертвенно-синим снежным отливом. Волк бы взвыл, собака бы взлаяла, хоть бы сторож, наконец, где-нибудь стукнул в доску спросонья — повеселил бы изнывшую от сосредоточенной тоски душу, оживил бы истомленное до крайних пределов воображение.
Почти пластом, бездыханным трупом лежишь себе в кибитке и думаешь думу: отсоветую я другу и недругу одним разом, без ночевок, одолевать в дороге большие пространства; скверно: аппетиту лишаешься, сон не берет. Скажу я им: «Хорошо ездить на петербургских тройках верст за 30, пожалуй, и за сорок; не дурно проехать и сто верст; но верст за сто уже утомляют; еще и еще дальше они едва выносимы, а за пятьсот уже каждая верста себя сказывает, каждая верста ложится на плечи тяжелым гнетом, давит сердце, тяготит душу, мертвит тело. Да и зачем такой риск, зачем такое самопроизвольное мученичество? Неужели только затем, чтобы разом бросить себя в дальний омут и уметь потом выбираться оттуда? Неужели затем, чтобы разом испить горькую чашу, а не пить ее по каплям? Неужели и опять-таки затем, чтобы слышать, как ямщик слезет в последний раз с козел и подвяжет в первый раз на всем пути от Петербурга, колокольчик?»
Колокольчик подвязывается затем, что начинается губернский город (уездные города, как известно, не удостоены этой чести), а в нем конец странствиям и мучениям: в губернском городе есть гостиница с теплым чаем, с кушаньями, есть и другие благодати...
— Куда тебя везть? — спрашивает между тем ямщик мой под Архангельском.
— В гостиницу.
— А здесь нету гостиницы, нету ни единой.
— Вези на почтовую станцию.
— Да там не становятся: комнат нету.
— Что же мне делать?
— А вот толкнемся в трактир: может, пустят.
— Сделай милость!
Толкнулись в трактир: пустили. Отгородили в бильярдной один угол ширмами — сталась комната, и то слава богу. Теперь я в новом городе, на новом месте, о бок с новыми впечатлениями.
Начну дело с аза, по обычаю всех туристов, по обыкновениям всех проезжих. Начну с вопросов у трактирщика. Вот он и сам передо мной: толстый такой, и как будто готовый править свою должность, отвечать на вопросы. Похвалю я ему родной город — он еще пуще разговорится.
— Хорошенький ваш город, большой такой.
— А вот завтра посмотрите, а я вам его не похвалю.
Прикидывается, думаю. Подзадорю его иным путем.
— Городу вашему нельзя быть некрасивым, нельзя быть небогатым: стоит близко от моря, большую торговлю ведет, и заморскую, стало быть, и народ умный, оборотливый, смышленый...
— Гордый! — добавляет хозяин и затем молчит.
Думаю: «Не разговорчив» — и опять начинаю:
— Таких городов у нас немного: Одесса, Астрахань, Рига, Ревель...
— Петербург, — добавляет хозяин и опять молчит.
Думаю: «надоело ему со всяким проезжающим толковать одно и то же» — и говорю:
— Ложились бы вы, хозяин, спать: пора уж, что беспокоитесь?
— Нам это в привычку, а мы заезжему человеку рады. С новым человеком как-то и говорить приятно.
«Льстит, — думаю, — как и всякий, кому до кого какая нужда надлежит». Я попросил сесть — сел, попотчевал чаем — не отказался! Уставивши блюдечко на ручных рогульках, смотрит мне в глаза и как будто говорит своими: «Спрашивай, спрашивай, не бойсь: теперь отвечать тебе стану с большой охотой».
— Вы здешний?
— Родителями произведен в здешних местах, хозяйство от них получил и сам тридцатый год оное в протяжении произвожу, вот уже тридцатый год...
— Стало быть, всех знаете?
— Последнего ребенка у самой задней соломбальской женки знаю, а в городе-то так и...
Хозяин поперхнулся чаем, и закашлялся.
— Весело живут здесь?
— Не могут. Больше у нас немец преизбыточествует...
— Ведь немцы повеселиться любят, этим их попрекнуть нельзя.
— Наши немцы особенные.
— Чем же, хозяинушко?
— Да, во-первых, народ все коммерческий, а во-вторых, немец... надо быть так говорить...
Хозяин опять замялся.
— Наш немец, теперь это бы к примеру самое взять — особенный.
— Все-таки я, хозяин, вас понять не могу.
— Немец так уж Господом Богом создается, чтобы ему немцем быть и никаким другим человеком.
— Да, ведь это и русские так, и французы, и все... Аккуратны они, что ли?
— Насчет окурату они первые — это точно. Русского они духу не любят — это второе.
«Ну, слава богу! — думалось мне. — Разразился! Кажется сказал, наконец, что хотел».
— Как же они русского духа не любят?
— А первое: всю коммерцию отбили. В старину наших кораблей от русских шло много за границу, а теперь ни одного, все от немецких контор. Второе: за русского они свою дочь не отдадут ни за что: образ сыму в поручительство. Третье: у них клуб свой, нашим дворянским брезгают, бывают там так только из приличия — это третье. А зачем они — опять-таки скажу вам — русского духа не любят: из благодарности к тому, что мы им и место отвели и все сделали.
— Да вы, хозяин, патриот большой.
— То ись как?
— Родину свою очень любите.
— Не скажу этого, и хвастаться не стану тем, а что немцев не люблю и веры в их хитрость не имею, так это скажу и вам, и флотскому офицеру вчерашнему сказывал, и приказным нашим сколько годов то же твержу. А вы меня извините! Немец наш — народ хитряк. Вот