Шрифт:
Закладка:
— Ну и ну, — говорит Костров. — Это что, у вас на Черном море такая форма соревнования?
— Если честно, товарищ командир, — сознается Столяров, — очень устает народ, не хватает времени побриться.
Костров вспоминает вторжение в офицерское общежитие бородатого Камеева, потом проводит ладонью по чисто выбритому подбородку.
— Я попрошу вас, старпом, проверить, во всех ли отсеках исправны электробритвы, — говорит он Левченко.
— Есть,— коротко отвечает тот.
«Бя-бя-бя-я-я!» — голосит прямо над ухом командира горластый ревун. Не счесть снов, которые не дал он досмотреть морякам, и за это прозвали его душегубом.
Вместе с Левченко Костров обходит лодочные отсеки. В приборном посту темно. Лучи аварийных фонарей выхватывают из темноты носатые маски противогазов.
— Проводится тренировка по борьбе за живучесть! — докладывает вошедшим капитан-лейтенант Болотников.
Комендор выдал своему расчету множество вводных: сделал «пробоину», «вывел из строя» электрическое освещение, а в довершение всего объявил химическую тревогу. Для «пробоины» он выбрал тесный закуток между шахтами пусковых установок. Теперь оттуда слышен редкий стук кувалды и торопливый шепот:
— Осторожнее, по рукам не вдарь... Направляй точнее...
Наконец зажигается свет. Прибористы выбираются из трюма, стягивают с потных, побагровевших лиц противогазы. Костров смотрит на часы — обычный норматив заделки пробоины перекрыт почти вдвое. Вот тебе и Слоновий Николаевич!
Довольная улыбка раздвигает толстые губы Болотникова.
— Разрешите, товарищ командир? — негромко говорит Левченко. — Дайте мне переноску, — просит он у комендора.
Затем опускается на колено. Просунув другую ногу в трюм, бьет сапогом по деревянному брусу, которым подперта войлочная подушка на «пробоине». После нескольких ударов брус подается и укупорочные клинья дробно сыплются на дно трюма.
Болотников, хмурясь, наблюдает за действиями старшего помощника.
— Прочнее не заделаешь, — оправдывается он. — Место здесь неудобное. Домкрат не помещается, брусья тоже великоваты...
— Отпиливайте лишнее и подгоняйте по месту, — отвечает Левченко. — Норматив вам не засчитывается. Отрабатывайте все сначала.
— Есть... Понял... — угрюмо отвечает комендор.
— А ведь парень взаправду старался удивить начальство, — говорит Костров, когда они покидают приборный отсек. — Может, зря ты его отчитал, Юрий Сергеевич?..
Из записок Кострова
Мне исполнилось восемь лет, когда далеко на западе началась война. Помню, как все село бежало к правлению, а потом, сгрудившись вокруг столба с репродуктором, слушали костровцы речь Народного комиссара иностранных дел. После долго не расходились по домам. Матюкались, огорошенные страшной вестью, мужики. Чуя вдовью долю, сморкались в косицы платков расстроенные бабы. Только мы, пацанва, радовались, ожидая чего-то необычного, героического, и сговаривались всей каголой удрать на фронт.
А на селе все оставалось прежним. Каждое утро орали на плетнях драчливые петухи, возле колодезных журавлей бренькали ведрами хлопотливые хозяйки, с гиком носились по улицам, загребая пыль босыми ногами, мы — ребятишки.
Зато непривычно тихими стали деревенские вечера. Не взметнется возле окон озорная частушка, не услышишь возле кооперативного ларька занозистой пьяной похвальбы. И не верилось, что надолго ушли молодые костровские мужики. Я все ждал, когда стукнет наша калитка и раздастся во дворе веселый отцовский смех. Ведь, уезжая на районный призывной пункт, он приласкал маму и сказал:
— Утри нюни, Настасья. Всей Расеей мы враз расколотим гитлеряку. Может, еще к уборочной домой возвернемся.
Но подошел сентябрь, и на пажить вышли бабы со стариками да голенастые подростки. Потом скрылась под снегом стерня, а война все не кончалась. Разве мог я угадать детским своим умом, что продлится она еще целых четыре года?!
Позже я узнал, что все это время страна сидела на голодном пайке. Мы же не испытывали настоящей нужды. Нашим кормильцем и поильцем был лес. Уйма в нем грибов и ягод — не ленись, собирай. А куропатки и зайцы дуриком лезли в силки из балалаечных струн. Земли в костровских огородах было сколько хочешь, картошку сыпали в погреба без счета. Не хватало лишь соли и спичек, но приучились обходиться без них.
Только достала и нашу таежную даль война. По первопутку привезли домой Филиппа Лапина, знатного охотника-медвежатника, не единожды сходившегося сила на силу с бурым хозяином тайги. А теперь привезли его колченогим, ссадили на руках с грузовика, как малого дитятю.
Все село побывало на лапинском подворье. Старики молча тянули с голов треухи, а солдатки принимались голосить, жалея пропащую Филиппову красоту. Инвалид сидел насупясь, пряча под рядном култышки ног. И только когда доняли его расспросами — зачем отступает Красная Армия, пошто отдает ломоть за ломтем Белоруссию, Украину, Псковщину, — зло прохрипел:
— Танков у него — бяда! Самолетов — бяда! Куда там... — И отрешенно махнул рукой.
А в феврале сорок второго почтарь принес горе в наш дом.
— Извиняй меня, Настасьюшка,— прошептал дед, протягивая маме похоронку.
Шуршала о стену избы поземка, выл на чердаке зимовик; мы сидели возле окна, не зажигая огня. Я ревел во всю дурнинушку, а мама — та не всплакнула даже. Утирая слезы, я обидчиво косился на нее, а назавтра увидел, что стало с нею за одну ночь. Будто в муке обваляли ей голову.
Не хотел я верить казенной бумажке и всю войну ждал письма от отца. Когда стали носить за него пенсию, я все боялся: придет отец домой и заставят нас возвращать эти деньги обратно.
Потом, когда закончилась война, а я повзрослел и убедился в непоправимости потери, я позавидовал соседской девчонке Ольке Лапиной, у которой вовсе не было отца. Не надо было ей отвыкать от его грубоватых ласк, щетинистых щек и пропахших махоркой усов.
Изба Лапиных стояла в нашем же проулке, даже колодец был общим на два двора. Только мама не дружила с теткой Акулиной.
— Ясное дело, — посмеивалась Олькина матушка. — С каких статей Настюхе меня жаловать? Довольно с меня того, что ее Володька жаловал! Оттого и злобится... Сама виновата. Не знала, чем мужика возле подола держать. Чересчур покорной была, а мужиков-то больше к бедовым тянет...
Сама тетка Акулина с легким сердцем сходилась и расходилась с хахалями. Кто-то из них оставил ей на память Ольку, а после войны с заблудшим солдатом прижила она еще и сына Геньку.
— Пущай кукует себе, — прослышав про