Шрифт:
Закладка:
Среди людей, нас окружавших, были представители разных специальностей — естествоиспытатели, ориенталисты, историки и — в немалом количестве — философы. Сначала кружок образовался вокруг Людвига Галлера[51], который после долгого молчания и напряженного труда в Шварцвальде спустился к нам с рукописью в руках и выступил в очень узком кругу с докладом, познакомив нас со своими достижениями и проблемами в сфере метафизики; после публикации своего сочинения («Всё во всех. Металогика, метафизика, метапсихика») он, когда плыл на пароходе в Скандинавию, добровольно выбрал смерть и прыгнул в море — шаг, который можно объяснить только мистической подоплекой.
То, что философия тревожила и подхлестывала мыслящих людей, зависело и от особого умонастроения эпохи. Великие посткантовские системы, вплоть до правых и левых последователей Гегеля, утрачивали свое значение, но прежде ощутимо сталкивались с противостоящим им духом так называемого «дарвинистского столетия», девятнадцатого века. Наряду с принципиально трезвым и деловым образом мыслей, у которого была масса приверженцев, распространялись и пессимистические настроения, иногда скрытые в глубине раздумий, иногда открыто декларируемые и намеренно раздуваемые. Это была все еще крайне идеалистическая реакция на попытки «обезбоживания» мира: во имя «истины» многое совершенно искренне приносилось в жертву Пожалуй, можно даже говорить о героическом периоде в жизни тех, кто интересовался философией; этот период закончился только тогда, когда (благодаря более чистому и строгому отделению научной «истины» от субъективных примесей из поэзии и правды) служение истине стало ограничивать себя все более скромными сферами, которые вполне могли обходиться без высокопарных словес. Душевный склад человека сам стал объектом излечения, открылся для постижения собственными силами — как в своих способах воздействия, наложивших глубокий отпечаток на строгое научное познание, так и в своем несомненном праве на живое дополнение и наполнение того, что поддается научному изучению. Под влиянием настроений времени строгая логика обернулась строгостью психологии. Безропотное подчинение логике сменилось целым столетием самоунижения исповедями — особым чувством превосходства при констатации человеческой неполноценности.
Даже в нашем кружке, который с годами то уменьшался, то прирастал, не все хорошо знали того, чье собрание афоризмов принесет психологизирующему направлению в философии мировую известность, — Фридриха Ницше. И все же он скрытно, невидимо присутствовал среди нас. Разве не сталкивался он с той же самой взбудораженностью дуги, которые внутренне переживали то, что давалось им или отнималось у них рассудком, и которые проходили через свои радости и горести посреди самых что ни на есть материальных испытаний духа? И разве не гений Ницше придал этому выразительную мощь? Разве не потому слились в нем воедино поэт и ученый, что душевные потрясения и тяготы побуждали его к неимоверному напряжению сил?
Однако наряду с тем, что обеспечило идеям Ницше такой огромный резонанс в духовной жизни той эпохи, да и последующих эпох, обозначилась несхожесть с воззрениями наших тогдашних друзей. Как бы по-разному они ни относились к существенным для них вопросам — в одном они были едины: в оценке своей объективности, в стремлении отделять свое душевное волнение от познающей воли, от достижений науки, видеть в этом волнении только свое личное дело.
Что касается Ницше, то его душевное волнение, глубина его страданий превратились в плавильную печь, в которой обретала форму воля к познанию; таким обретением формы в калильном жару можно считать его «Полное собрание сочинений»; поэзия здесь существеннее его истин, которые он не считал неизменными, но в то же время с почти женской увлеченностью полагал, что теоретически все они принадлежат к одному направлению. Вплоть до его пророчеств, до учения Заратустры, до идеи сверхчеловека и Вечного возвращения, где он сам расщепляет себя на великого страстотерпца и великого властелина — Бога. До того момента, когда можно было сказать, что он достиг своего в «поэзии и правде»; но затем исследователь в нем ставил себе предел, отрекался от себя, опускал перед собой занавес, который его страждущая и жаждущая определенности душа разрисовала столь грандиозно и столь причудливо, что он никогда более не поднимался и не давал свободы взгляду.
Для меня, как и для многих других[52], именно это противоречие между Ницше и нами было самым благотворным из всего, что меня тогда окружало: здесь был здоровый, чистый климат, к которому я тянулась и который делал Пауля Ре моим духовным товарищем даже тогда, когда он трудился над своим, в общем-то не очень глубоким сочинением «Зарождение совести», а я, погруженная в работу духа, была внутренне ближе к некоторым членам кружка, чем к нему. (Назову, к примеру, Фердинанда Тённиса[53] и Германа Эббингхауса[54])…
Судьба свела меня с Паулем Ре не на короткое время, а навсегда. Наша решимость не бояться неодолимых противоречий напрямую зависела от его душевного склада, благодаря которому он стал для меня благороднейшим, единственным спутником из многих тысяч других. Многое из того, что я по своей неопытности и наивности считала естественным и само собой разумеющимся, было исключительным свойством его натуры; я имею в виду в первую очередь его неизменную доброту; я сначала и не догадывалась, что она покоится на его тайной ненависти к самому себе, что его абсолютная преданность человеку совершенно иного склада «самоотверженно» воспринималась им как радостное избавление от собственных комплексов. И действительно, Пауль Ре из меланхолика и пессимиста, который в юности заигрывал с мыслями о самоубийстве, превратился в уверенного в себе, веселого человека; его юмор давал себя знать во всем, и если от пессимизма еще кое-что оставалось, то проявлялось это в любезном отношении к людям, в том, что из повседневных разочарований, раздражавших или удивлявших других, он старался замечать только те, которые