Шрифт:
Закладка:
Итак, если «каймы» физически не существовало, то, как полагают иные, «что-то без сомнения было». И это «что-то» принадлежит к тому же ряду двоящихся сюжетов, которые словно для того и возникают, чтобы подчеркнуть соблазнительное сходство (первым соблазнился Белинский) между автором и героем «Двойника».
Отозвавшись в 1877 г., что «повесть эта мне положительно не удалась», Достоевский тут же добавляет: «…серьёзнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил».
Двусмысленная судьба «Двойника»…
К истории болезни
Главы из повести читались у Белинского ещё в декабре 1845 г.: об этом много лет спустя поведал сам Достоевский. Избирательная, как у всех авторов, память запечатлела подробности. Тургенев, прослушавший половину, «похвалил и уехал» («очень кудато спешил», – добавляется в скобках, – и эта тридцатилетней выдержки ирония свидетельствует о незабытых обидах). Самому же Белинскому всё, что ни пишет его литературный крестник, нравится как бы по инерции. Правда, в его печатном отзыве уже различимы мягкие укоряющие нотки.
Это едва наметившееся охлаждение гораздо откровеннее заявляет о себе в коллективном «Послании»: «Из неизданных творений удели не „Двойника”». И не знающий этих строк, но известный своей чуткостью герой более всего огорчён тем обстоятельством, что «наши» (и прежде всего – Белинский) недовольны им «за Голядкина».
Впрочем, первый истолкователь «Бедных людей» ещё столь пламенно верует в возможности молодого таланта, что, торопя Герцена поскорее дать повесть в проектируемый «Левиафан», уверяет своего корреспондента, что она (повесть) была бы в альманахе капитальною вещью, «разделяя восторг публики с повестью Достоевского» («Сбритые бакенбарды»): последней между тем ещё не существует в природе, и она никогда не будет дописана.
Неуспех «Двойника» вызывает у его создателя сильнейшие душевные муки. И если первое сообщение брату, будто литературные переживания повели к тому, что автор «заболел от горя», выглядит столь же литературно, то подробности, явившиеся позже (после обморока у Виельгорских), не оставляют сомнений в том, что апрельский кризис 1846 г. потряс весь его организм.
«Каждый мой неуспех производил во мне болезнь», – скажет он позднее.
Речь зашла о здоровье: о том, чего Достоевскому всегда не хватало.
В отличие, скажем, от Пушкина или Толстого он не был человеком физически крепким. К нему легко привязывались мелкие телесные недуги. Его преследовали нервические расстройства. Все воспоминатели отмечают бледность его лица.
В год своего дебюта он всё время меняет квартиры – словно одержимый каким-то тайным беспокойством. Душевная неприкаянность прежде всего воплощается в быте: он буквально не может найти себе места.
Он любит селиться в угловых домах – в точке схождений и пересечений – там, где запинается линейный ритм городской застройки и просматриваются разные пространственные возможности. При этом он отдаёт предпочтение тем квартирам, из окон которых можно наблюдать церковные купола и шпили: зримые знаки обетованной миру гармонии.
Но пока гармонии не предвидится – не только в мире, но и в одной, отдельно взятой душе…
За несколько лет до смерти он продиктовал Анне Григорьевне, именуя себя в третьем лице, краткую свою биографию (сделано это было в первый и единственный раз – по чьей-то настоятельной просьбе). Не без гордости поведав о беспримерном успехе «Бедных людей», автор далее замечает: «Но наступившее затем постоянное нездоровье несколько лет сряду вредило его литературным занятиям».
Сами «литературные занятия» – не столь, заметим, малозначительные – не расшифрованы хотя бы в названиях. Зато «нездоровье» упомянуто как важный (пожалуй, даже решающий) биографический фактор. Ни с каким другим периодом своей творческой жизни Достоевский не будет так тесно увязывать указанное обстоятельство.
И тут является мысль: сугубо ли медицинскими причинами были вызваны его тогдашние недомогания? Или же естественные расстройства усугублялись отчасти их литературным происхождением?
Ни в детстве, ни в юности (т. е. до начала серьёзных занятий словесностью) никаких признаков эпилепсии у Достоевского не наблюдается. Правда, доктор Яновский говорит о какихто нервных явлениях (может быть, галлюцинациях? вспомним: «Волк бежит!»), которым, по словам его пациента, тот был подвержен в детские годы. Но только к одной эпохе – «вступлению на поприще» – сам больной относит зримое торжество мучившей его болезни.
Внимательный наблюдатель, он совершенно отчётливо характеризует своё состояние 1845–1849 гг. как душевную болезнь. Он избавится от неё только на каторге, которая, по его словам, обновит его физически и духовно. Но ведь именно на каторге – опять же по его собственному счёту – настигнет его эпилепсия. Как примирить эти, на первый взгляд, несовместимые вещи? Одна ли болезнь вытеснила другую? Или за счастливое исцеление от «болезни нравственной» пришлось заплатить столь высокую цену?
С эпилепсией у Достоевского обычно соединяется равнодушие к женскому полу.
О Смердякове замечено:
«…Женский пол он, кажется, так же презирал, как и мужской, держал себя с ним степенно, почти недоступно. Фёдор Павлович Карамазов стал поглядывать на него с некоторой другой точки зрения…
– С чего у тебя припадки-то чаще? – косился он иногда на нового повара, всматриваясь в его лицо. – Хоть бы ты женился на какой-нибудь, хочешь женю?..
Но Смердяков на эти речи только бледнел от досады, но ничего не отвечал».
Обладающий немалым житейским опытом, Карамазов-старший склоняется, очевидно, к мысли, что обострение природной болезни Смердякова сопряжено с вынужденным и не всегда полезным в его возрасте воздержанием. Правда, сам больной таковым обстоятельством вроде бы не удручён.
Высказывалась мысль, что появление у Достоевского эпилепсии (в её «классической» форме) именно на каторге связано с теми же неудобствами, которые вызывали искреннюю озабоченность Фёдора Павловича Карамазова. Намекалось даже, что сама эта болезнь была неизбежным следствием слишком резкого перехода от вольного петербургского житья к суровой каторжной прозе.
Эта гипотеза не хуже всех остальных, хотя не вполне ясно, почему болезнь не пошла на убыль вместе с уничтожением вызвавших её причин.
В «Идиоте» Рогожин и князь Мышкин обмениваются следующими суждениями:
«– А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше!
– Я нннет! Я ведь… Вы, можете быть, не знаете, я ведь по прирождённой болезни моей даже совсем женщин не знаю».
«Незнание» женщин князем – прямой результат его недуга, в то время как у Смердякова сама болезнь, возможно, провоцируется высокомерной нравственностью героя.
Для эпилептиков Достоевского характерна некоторая непроявленность пола. «Священная болезнь» не только не подстёгивает половой инстинкт, но скорее притупляет его.
Всё это, разумеется, не означает, что анамнез автобиографичен: у Достоевского сложные отношения со своими героями.
Сложные отношения у автора «Двойника» и с самим собой. В одном из писем к брату он просит простить его за то, что был «угловат и тяжёл», гостя у него в Ревеле, и «нарочно злился» даже на маленького Федю (племянника, названного так, разумеется, в его честь). Он говорит, что был «смешон и гадок», приписывает это своему болезненному состоянию и выказывает раскаяние. Он знает