Шрифт:
Закладка:
Он был доведен до того, что согласился бы на все. Но даже и этого от него уже не требовали. О нем забыл весь мир, если не считать конвойного…
Как-то в минуту просветления Буш рассмотрел себя, рассмотрел подробно, с близкого расстояния, как предмет, как какой-нибудь стакан, – и обнаружил, что он стал гораздо хуже. Это был уже не тот человек, что поступал в институт, и не тот, что лечил больных, и даже не тот, что жил у Грузина. Он был теперь совсем другой, скверный, отвратительный, дрянь человек. Это заключение, эта постоянная мука испортила его окончательно, обрушила в нем какой-то становой хребет.
Наверное, все началось с отступничества пациентов. Потом были поиски места, рабская работа в ресторане, предательство Грузина. Он ведь его предал, предал – а иначе почему до сих пор не появился, не выручил? Хотя, наверное, первый удар себе нанес он сам – еще тогда, в институте, когда оттолкнул девушку с зелеными глазами, оттолкнул так, что она упала на асфальт. И не его заслуга, что со второго этажа, должна была с четвертого – и разбиться насмерть.
Но сильнее всего разрушала его постылая тюремная мука, ежедневный холод, голод и унижения.
Приличия, порядочность, честность, доброта – все сдуло с него, как ветром. Все это хорошо было в обычном измерении, в старые времена. Нынче вся эта гуманность и нравственность – только вериги, кандалы, и ничего больше. Ведь что такое жизнь с точки зрения большинства? Это просто место, где раздают еду, деньги и привилегии. И пока ты со своими кандалами – честью, совестью и прочим – доковыляешь до места, там уже все разобрали другие.
– Как же справедливость? Как же очередь? – вопиет незадачливый благородный муж.
А нет никакой очереди, отвечают ему, нет и не было. А если и была, то осталась в прошлом, можете пойти туда.
Чехов, говорят, всю жизнь выдавливал из себя раба. Ну, и сколько же можно жить по Чехову? Может, пора уже начать выдавливать из себя человека… Или, думаете, поздно?
За несколько недель в карцере, он, кажется, постарел лет на пятьдесят. Теперь он хотел только одного – тепла, сытости, комфорта. За это можно было отдать все, предать и продать душу дьяволу. Однако дьявол не спешил выходить на связь, а может, душа доктора и не представляла для него никакого интереса…
Но вот сегодня среди пустоты и забвения дверь в карцер открылась сама – словно под страшным преисподним ветром. В камеру после небольшой паузы ввалился сначала конвойный, потом полковник Сергухин. Перед глазами у Буша потемнело, поплыла, изогнулась в воздухе кровь – что еще они придумали, какую пытку?
Но мучители повели себя странно. Изо всей силы стали закрывать дверь изнутри, пытались не пустить внутрь кого-то еще более ужасного, чем они сами.
Одно мгновение казалось, что им это удалось. Дверь совсем было сомкнулась с притолокой, но страшное снаружи пересилило. Оно, страшное, нанесло по двери такой удар, что та хрустнула в петлях, перекосилась и отбросила конвойного и полковника в глубину карцера. Они еще копошились на полу, раздирали в беззвучном крике рот, а уж в дверь посыпались, как черти, люди в черных светонепроницаемых масках, в черных же мускулистых штанах и куртках с надписью «Спецназ».
Спецназовцы скрутили конвойного и полковника, вывернули руки за спину так, что те ткнулись физиономиями в твердый каменный пол, замычали от боли, дали юшку, она расплылась по полу – вялая, светло-рыжая, смешанная с соплями…
В карцер, сдержанно улыбаясь, вошел Коршун.
Буш не поверил своим глазам… Сашка захватил власть в стране, сам стал базилевсом и пришел его освободить? Невозможно? Конечно, невозможно. А то, что в камеру врывается спецназ и бьет всемогущего Сергухина, разве это возможно?
Все, впрочем, выяснилось довольно быстро. Следом за Коршуном в камеру важно, крупно вдвинулся Грузин. Подмигнул Бушу так, что тот, хоть и зол был на старого бандита, не удержался, растянул в улыбке закостеневшие, обветренные губы.
– Как эти сволочи с тобой обходились? – спросил Грузин.
Буш взглянул на Сергухина, который все еще лежал, прижатый коленом спецназовца к полу. В глазах того зажегся дикий огонь, жуткий, почти животный страх. Он понял, что Буш сдаст его, не станет защищать. А Буш, глядя в черные от страха глаза полковника, понял цену подлинному милосердию.
И еще он понял, что не готов платить эту цену, совсем не готов.
Он ничего не сказал, но Грузин уже все увидел по одному его взгляду.
– Люлей им – и покрепче! – скомандовал Грузин.
Словно огромные пауки, бросились люди в черном на полковника и конвойного, стали избивать – молча, страшно, безжалостно. Не прошло и полминуты, как оба лежали окровавленными тушами – неподвижные, бездыханные.
– Вы что творите, дуболомы?! – закричал Грузин на спецназовцев. – Кто так бьет? Надо растянуть удовольствие, чтобы восчувствовали… А так – какая польза от воспитания?
Он еще бранил их, и еще, и еще, кричал, плевался, но тут в карцер вошел новый человек, и Грузин затих. Вошедший был брюнет настолько жгучий, что, казалось, во всем мире выключили свет, с римским носом и твердыми, чуть брюзгливыми губами. С первого взгляда на него стало ясно, кто тут главный. И, возможно, не только тут, а и повсюду…
Секунду брюнет ласково разглядывал узника, потом вздернул подбородок и сказал, смеясь глазами:
– Значит, это вы и есть Максим Максимович Буш?
На этих словах Буш потерял сознание и повалился со своих тюремных корточек прямо на холодный каменный пол.
Город ночи
Очнулся он в доме Кантришвили. Лежал в гостиной на диване – мягко лежал, коричнево, покойно, тепло, даже есть не хотелось. Рядом сидел, плющил тугие диванные мяса Валерий Витальевич, улыбался ласково, по-отцовски, по-грузински, сиял умеренным светом любви и дружбы, и сразу забылись все на него обиды и что не шел так долго.
Может, оно и к лучшему, что не шел. Теперь он, Буш, изведал все пропасти человеческие, и как низко можно пасть, когда тебя мучают, – пусть даже только в сердце своем, а другим не видно.
Окна были открыты, чтобы свежий воздух входил беспрепятственно, склонившись голой веткой, трепетала, заглядывала в комнату из сада озябшая юная яблонька.
Буш вспомнил, что Грузин не верит в целительные свойства свежего воздуха, улыбнулся, перевел взгляд направо. Там, на высоком стуле, прямой, как аршин воткнули, торчал Коршун. Лицо у него было бледное, измученное, как будто в карцере все это время сидел не Буш, а он сам. Казалось, он постарел лет на десять, а то ли помолодел, с ходу не поймешь, уж слишком бледен и строг, и улыбаться не хочет. И еще кто-то был в комнате, но его Буш не видел, обзора не хватало, или, может, нарочно прятался, публичности не любил.
– Позвольте представиться, – сказал тем не менее невидимый, – Хабанера, Хорхе Борисович.
Буш заворочал головой, пытаясь отыскать все-таки глазами, сфокусировать. Но не мог, не давался ему невидимый образ, растекался по мысленному древу, а чувства не дотягивались ощупать, материализовать.