Шрифт:
Закладка:
Быком прапорщик, конечно, не был. В свои двадцать лет, прошедши ускоренные офицерские курсы, Александр Ильич был воином никудышным: щуплым, худым и на вид вялым. Про него прямо говорили, что он не пройдет эшелоном и восьми часов — устанет и отстанет от дивизии. Но часы шли, версты оставались позади, а Бык шел и шел, не имея на лице под палящим июньским солнцем ни капли пота.
Лицо Быка, узкое, страшно обветренное и в оспинах, мило улыбалось всему на свете красивому: легкой барышне, идущей по Новочеркасску, главнокомандующему Деникину, гарцующему при параде перед фронтом солдат, восходящему над просыпающейся станицей солнцу.
Бык страстен был в политике и философских измышлениях. И хотя на такое смотрело косо большинство офицеров, Бык был еще и страстным патриотом и, исключая свои антипатии к высшему обществу павшей Империи, беспредельно уважал офицерство и Государя. До войны, наивным гимназистом, он хотел поступить на философский факультет Императорского Петроградского университета, но поступил, вместо того, в школу прапорщиков. Безудержной была его борьба, поскольку наивности и простоты своей он не растерял — он хотел освободить Петроград, дабы спокойно там выучиться по окончанию войны. Можно было судить, что в политике Бык совсем не разбирался. В его беспокойных речах смешивались ницшеанские мысли о сверхчеловеке (к которому он тут же приравнял офицера-добровольца), марксистской экономике (которую он понимал, как нахождение фабрики в собственности офицерства) и безудержный лоялизм (он был готов присягнуть любой русской власти, если бы посчитал ее русской). При этом он, кажется, был крайним монархистом, но поддерживал «свободоизъявление» и независимость украинцев и казаков. Разумеется, как русской автономии. Слова Быка не воспринимали всерьез, над ним потешались, но его любили — странно было не слышать его беспокойной речи обо всех на свете течениях, когда Александр Ильич отчего-то не бывал в роте. Лишь капитан Мартев иногда ворчал.
Третий был офицер угрюмый, израненный и ослепший на один глаз. Повязки он не носил и пугал левым бельмом сестер милосердия при обозе, пусть он и был человек добрый и несчастный. Имя ему — Борис Иванович Михайлов. Чин ему — поручик. Михайловых во всей Добровольческой армии, наверное, было десятки — но «слепой Михайлов», как его прозвали за глаза, был один.
— Пойдите, господин подпоручик, прошу вас, — говорят иной раз, — передайте дроздовцу поручику Михайлову два рубля. Я был должен ему.
— Это какому Михайлову, господин капитан? Слепому Михайлову?
— Точно, точно так, слепому, — переходит на шепот капитан. — Только вы, милый друг, потише, услышат же…
Неизвестно, отчего Михайлова стали вдруг побаиваться мало знакомые с ним люди. Но выглядел он действительно ужасающе — темно-бордовое, выгоревшее на солнце и от фронтового огня лицо; широкий, порубленный в середине, но заживший нос; язык то и дело облизывает потрескавшиеся губы, быстро, словно змея. Пальцы — тоже темно-бордовые — беспрестанно нервно стучат, отбивают такт. Михайлов говорил очень мало, больше любил молчать и даже «ура» в атаках он кричал беззвучно — только открывал рот; рот наливался общим задорным криком, и Михайлову казалось, что он тоже кричит.
Но вот что было странно, так это то, что Борис Иванович любил петь. Пел он характерным басом, во время пения откровенно забывался и не слышал ни посторонних разговоров о нем, ни чужого пения. Иногда он забывался сильнее необходимого — мог пропеть еще минут даже десять, когда все уже перестали, а в иной раз мог забыться до того, что не услышит приказ к атаке: его будило шумное «ура». Он смущался, поглядывал во все стороны, пуля била в его фуражку. Михайлов тоскливо вздыхал и бежал вперед, штык от груди, правый глаз смотрит сосредоточенно и бесстрастно.
— Наступает минута прощанья… — начинает вдруг петь капитан Мартев, лишь только сник случайный походный разговор.
— Ты глядишь мне тревожно в глаза! — вторит ему неожиданнейшим и мощнейшим басом поручик Михайлов. Голос его гремит, но правый его глаз виновато озирается — не потревожил ли кого?
— И ловлю я родное дыхание, а в дали уже дышит гроза! — сразу, в один голос поет вся офицерская рота, шаг ее приободряется и ускоряется, спины выпрямляются, и идут красивее, в ногу, в единый шаг четыре сотни русских воинов.
Штабс-капитан Туркул, идущий всегда прямо и вытянуто (в чем при первой встрече ошибся Михаил Геневский) впереди роты, отвлекается от шуточного разговора со своим ординарцем и полуповорачивается к своим «рядовым» офицерам.
— Славный шаг, господа офицеры! — кричит он громогласно, радостно улыбается и сам подхватывает песнь:
— Дрогнул воздух, туманный и синий,
И тревога коснулась висков,
И зовёт нас на подвиг Россия,
Веет ветром от шага полков…
Четвертым офицером был отставной, хромой и обезображенный поручик Дионисий Алексеевич Марченко. Известно, что в 1914-м году он участвовал в Галицийской операции и в первые же дни войны был чудовищно ранен — в сажени от него разорвался австрийский снаряд. Марченко выжил, но осколки серьезно повредили ему позвоночник и изрешетили лицо — он два года лежал в московском военном госпитале, врачи боролись сперва за его жизнь, а затем за его способность ходить. В конце 1916 года он из больницы вышел и приехал домой — в подмосковную деревню, где жила его жена, дочь и родители. Ходить он выучивался вновь, но упорства и упрямства ему доставало — ходить он выучился, хотя совсем не мог согнуть спины и почти не мог согнуть колен. Отчего ходил он жутко, словно бы его ноги и спина составляли одну единственную негнущуюся прямую, эдакую казачью пику. Был поручик Марченко действительно длинен, как пика, да и тощ также — за больничные годы он изрядно исхудал.
С лицом его была лихая беда. Он специально заматывал его широким дорожным платком, как делали солдаты при атаках хлором. Но тем он защищал не себя, а других — рот его и нос были обезображены, десятком операций пришиты на место, но функционировали неважно. Говорил Марченко с трудом. Это приносило ему небывалое неудовольствие, поскольку было видно, что Марченко любил поговорить. Иной раз, во время интересной беседы у костра, до того молчавший Дионисий Алексеевич вдруг заговаривал, резко, громко, но почти бессвязно. Язык его не слушался, и, казалось, он был пьян. Лицо его под платком тряслось и словно вибрировало в безуспешной попытке выговорить слово. Все, разумеется, прекращали разговор, и смущенный Марченко с трудом произносил:
— П…п…рошу п…п…рос…стить, гос…спод…да… — после чего прекращал говорить вовсе.
Но в другой раз начинал вновь. Он словно бы забывал