Шрифт:
Закладка:
Письмо длинно, подробно, дотошно. Далее повествуется, как быстро накалились страсти. Кончилось тем, что околоточный схватил автора письма «за руку и повернул в сторону».
Человека («маленького человека»!) публично унижают и оскорбляют, и он, униженный и оскорблённый, жаждет справедливости. Всеми силами души пытается он защитить своё человеческое достоинство, отстоять целость и неприкосновенность своего «я». Он бросает для этого на весы все свои нехитрые аргументы. Но офицерский чин (очевидно, невысокий, свидетельствующий лишь о принадлежности к одному из четырнадцати классов), дети, выбившиеся в учителя, и, наконец, почтенные лета – всё это слабая защита против враждебно надвинувшегося мира, не желающего входить во все эти жалкие подробности, мира, оскорбительного уже по одному тому, что он заведомо глух к этому бесполезному крику души.
Да, так могли бы говорить многие из героев Достоевского: не только Макар Девушкин или господин Голядкин. Это речь «вечно обиженного» Мармеладова, да, пожалуй, – и штабс-капитана Снегирёва (правда, «серьёзного» Снегирёва, без его вечного ёрничества). И ещё вопрос: принял бы автор письма материальную компенсацию от своих обидчиков (буде она ему предложена), не растоптал бы он, как Снегирёв, стыдливо сунутую ему ассигнацию…
Но никто и не думал просить извинений у старого человека, и он, произведя скрупулёзный разбор всего происшествия, приходит к неутешительному заключению, что на его оскорбителей «ещё нет суда в России, вот они и <…> башибузукствуют». И, уже совсем выбившись из «деликатного» стиля, грозно восклицает: «Чтобы варваров уничтожить, с варварами надо по-варварски поступать!»
Какие же меры находит автор письма уместными в настоящем случае? Они романтичны и весьма радикальны: «Кто имеет средства», тот должен укрощать негодных распорядителей «нагайками в сараях (как это было сделано с одним негодяем в N губернии)», а тем, кто в средствах ограничен, рекомендуется «в публичных собраниях наказывать этих негодяев хлыстами по харе, чтобы не замарать руки своей».
«Я пишу в общество распорядителей с тою целью, – заключает своё послание неудачливый носитель венков, – чтобы они знали вперёд, когда свершится наказание распорядителя <…> то за что я его наказал»[1645].
И ещё один персонаж приходит на ум. Это всё тот же «маленький человек», чиновник, но на сей раз – существо не только глубоко уязвлённое, но и – мстительное. Это он, герой «Записок из подполья». Он, способный мучительно переживать собственные унижения, но одновременно – задним числом – «переигрывать» их в свои победы. И при этом – мысленно казнить своих действительных или мнимых притеснителей.
Да, за гробом писателя шёл человек, очевидно, одного или близкого с ним возраста, человек, в котором теми или иными гранями отразились личности излюбленных Достоевским литературных героев. Он искренне желал проститься с «великим учителем» и нимало не подозревал, что сам он – живое подтверждение действенности того художественного метода, который именовался его автором реализмом в высшем смысле.
И странное дело. В этот высокоторжественный час судьба как бы вновь явила грустную и язвительную усмешку: не только над достойной всяческого сочувствия жертвой, а пожалуй что – и надо всеми присутствующими. Ибо в процессии, сопровождавшей в могилу «апостола любви», сеятеля мира и проповедника нравственного совершенствования – в процессии, которая всем своим смыслом была устремлена к признанию и, кто знает, возможно, утверждению этих врачующих начал, вдруг пробудились чувства, не только бесконечно далёкие от чаемого идеала, но даже в конце концов воззвавшие к «нагайке». Сам же идеал (как и в случае с Пушкинской речью) не выдерживал проверки на исходном, бытовом уровне: он рушился при первом соприкосновении с «живым» хамством. И меры, признанные годными к его восстановлению (и одновременно – к исправлению общественных нравов), вряд ли могли быть приемлемы для его искренних прозелитов. Теория и жизнь снова разошлись, дали «сбой». По неисповедимым законам судьбы это случилось в высокую патетическую минуту. Малая драма отразила в себе гораздо большую: может быть – мировую.
Но некогда было задумываться над всем этим: монастырские врата отделили Достоевского от города Петербурга – со всеми его радостями и печалями. В Святодуховской церкви надлежало провести ему последнюю ночь[1646].
Камо грядеши? (Попытка исторической ретроспекции)
28 сентября 1899 года шестидесятипятилетний А. С. Суворин вспомнил о событиях восемнадцатилетней давности – смерти и похоронах Достоевского. Он записал в дневнике:
«Удивительный был этот подъём в Петербурге. Как раз это перед убийством Императора. Публика бросилась читать и покупать Достоевского. Точно смерть его открыла, а до этого его не было»[1647].
Остановимся на первой фразе. О каком подъёме, казалось бы, может идти речь в минуту всеобщей скорби?
Но вот что писал тот же Суворин – тогда, в 1881 году: «Это были не похороны, не торжество смерти, а торжество жизни, её воскресение…»[1648]
«Это, – говорит другой современник, – даже мало напоминало похороны, это было какое-то народное празднество…»[1649]
«Процессия… – пишет Тюменев, – походила на какое-то триумфальное шествие…»[1650]
«Как ни странно это звучит, – замечает Н. К. Михайловский, – но в проводах было нечто даже как бы ликующее…
Я видел настоящие, искренние слёзы и истинно скорбные лица у гроба Достоевского. Но я ощущал кругом себя и радость и слышал выражения радости, что вот, мол, сколько свободы и единения»[1651].
«Голос» называет событие горестным и утешительным в одно и то же время[1652].
«Торжество», «празднество», «радость» – все эти определения мало подходят для выражения чувств, вызванных печальной потерей. Получается, что скорбь сама по себе не являлась господствующим настроением тех дней. Выходит, что печаль была светла, что к ней примешивались какие-то совершенно неожиданные оттенки.
Если в траурной мелодии вдруг прорывается мажорная тема, для этого должны быть основания.
То, о чём говорят современники, можно назвать историческим оптимизмом. Разумеется, оптимизм этот имеет касательство не к самому факту смерти (увы, необратимому), а к тому, что эта смерть выявила в продолжающейся жизни и что, несмотря на горечь потери, подало повод к надежде.
На что же можно было надеяться зимой 1881 года?
Достоевский умер в исключительный момент русской истории: исключительный как в духовном, так и в политическом плане.
К началу восьмидесятых годов почти все зародившиеся ранее течения русской общественной мысли выявили себя с достаточной полнотой. Российское XIX столетие, беспримерное по объёму и напряжению духовной деятельности, «переварившее» великое множество воззрений, концепций и идеологических формул, познавшее живительную и иссушающую страсть литературных полемик (восполнявших отчасти отсутствие дела), – это столетие подошло к некой критической точке.