Шрифт:
Закладка:
— Но этот путь гораздо спокойнее и безопаснее, тогда как наш основан на ужаснейшем риске, — возразил Каллаш.
— Спокойствие… риск… Да знаете ли, что я презираю какое бы то ни было спокойствие и страстно боготворю один только риск! — воскликнул он с неподдельным порывом увлечения. — Риск!.. Да ведь в риске для меня все! В риске — жизнь, в нем страсть!.. А спокойствие… Помилуйте, да если бы я хотел только спокойствия и безопасности, мне не для чего было бы делаться мошенником. Pardon[402] за откровенный цинизм этого выражения! Для спокойствия мне было бы совершенно достаточно моей науки, моих знаний, моего докторского диплома, наконец; но в том-то и дело, что даже в науке я люблю ее таинственную да темную сторону, которая ни на минуту не дает успокоиться человеку, держит его в вечно напряженном лихорадочном состоянии и заставляет исследовать, пытаться, доискиваться тех тонких, неуловимых своих сторон, которые на первый взгляд кажутся недоступными человеку. А знаете ли вы, — продолжал доктор, под наитием какого-то вдохновенного экстаза, — знаете ли вы, что это за гордо-разумное, что за упоительное блаженство кроется в том мгновении, когда вы после таких мучительных нравственных страданий, после нескольких лихорадочно-бессонных ночей, убеждаетесь наконец, что вы точно воистину доискались до того, чего вы искали, что вы сделали открытие?.. Пусть оно будет мало, пускай незначительно, ничтожно это открытие, но все же и оно ведь вносит свою лепту в общую массу знаний, все же и в него ведь вы полагали свою душу, страсть, свою разумную волю! О, это — минуты высшего нравственного удовлетворения, которые я не променяю ни на какое спокойствие в мире!
— Стало, вы можете быть вполне удовлетворены одною вашей страстью к науке? — возразил ему Каллаш.
— Нет, не могу! — решительно воскликнул Катцель. — Не могу потому, что в моей безобразно-страстной натуре лежат еще иные инстинкты. Теории Лафатера и Галля до сих пор еще не исследованы, как должно, хотя многие признают их только научным пуфом. Я мало занимался этим предметом, — продолжал доктор, — но весьма был бы склонен думать, что во мне развита шишка тонкого злодейства и шишка приобретения. По крайней мере я знаю, что страсть к этим двум началам составляет во мне какую-то болезненную манию, и, как ни старался, я никогда не мог одолеть ее, поэтому я ей покоряюсь.
Убить человека, ради того только, чтоб убить, я никогда не способен, — говорил он самым искренним тоном, остановясь перед графом, — но убить его во имя науки, во имя таинственных процессов и законов органической жизни — готов каждую минуту, особенно когда мне за это хорошо заплатят. С первых самостоятельных шагов моих на поприще науки меня всегда как-то тянуло к исследованиям всевозможных ядов, и я добился-таки кой-каких счастливых результатов, но я люблю делать окончательный, так сказать, полный генеральный анализ не над животными, а над людьми, и — я вам скажу между нами — мне удалось таким образом, в разных местах Европы, изучить четыре превосходных яда, и каждый раз не без материальной пользы для своей собственной особы, а однажды, во время моего путешествия по Италии, отправил ad padres[403], посредством очень тонкого и медленного яда, одного весьма богатого, но чересчур уж долговечного дядю, за что от единственного мота наследника его получил полновесный гонорар — ни более ни менее как пятьдесят тысяч лир, то есть двенадцать тысяч пятьсот рублей серебром на русские деньги. Вы — человек порядочный, человек без предрассудков, и притом же мой товарищ и компаньон по общему предприятию, поэтому я с вами и откровенен так — благо уж нашла на меня такая откровенная минута.
— Ну а здесь, в Петербурге, вам еще не приходилось производить такие исследования? — спросил его граф.
— Пока еще нет, — спокойно ответил доктор, — но здесь удалось мне исследовать один новый, изобретенный собственно мною состав, который имеет свойство производить быструю и в высшей степени сладострастную экзальтацию. Я наблюдал его на одном из целомудреннейших и красивейших экземпляров двуногой породы, и результат вышел бесподобный. Вы слыхали когда-нибудь о Бероевой? — неожиданно спросил Катцель.
— Мм… кое-что слышал… Это, кажется, та, что хотела убить молодого Шадурского? — отнесся к нему Каллаш.
— Она самая, — подтвердил доктор. — И она-то была моим экземпляром.
Тот поглядел на него с изумлением.
— Ничего мудреного нету, — возразил Катцель, как бы в ответ на его мину. — Я большой приятель с известной вам генеральшей фон Шпильце, и притом же ее постоянный домашний доктор: у нее почти нет от меня секретов.
— Но… послушайте! — перебил его граф. — Я вот чего не понимаю: с такой головой, с таким характером, с такими знаниями вы служите какой-нибудь фон Шпильце, исполняете ее заказы и тому подобное, тогда как не вы, а она, по-настоящему, должна бы быть у вас, что называется, в услужении.
Доктор горько-иронически усмехнулся.
— Это все должно бы быть так, и могло бы быть так! — проговорил он, с глубоким вздохом. — Да, могло бы быть, если б… если б мне прихватить где-нибудь немножко побольше характера относительно собственной своей особы… Знаете ли, мне сдается, что я вечно буду в зависимости от какой-нибудь Шпильце, наперекор здравой логике. Это потому опять-таки, что характера для самого себя не хватает. Вы знаете ли, что, например, делал я до сих пор со всеми денежными кушами, которые получал за границей? Тотчас же спускал в рулетку и оставался нищим… В последний раз, перед приездом в Россию, я помышлял уже о том, чтобы отправить ad padres самого себя, как вдруг случай столкнул с Амалией Потаповной, она меня выручила — ну и… закабалила. Она мне дала первые средства жить, через свои заказы… Разбогатей я сегодня — я сегодня же знать ее не захочу, я сам закабалю ее, а завтра спущу все до нитки — и снова в зависимости от какого-нибудь подобного субъекта — все равно, будет ли он в юбке или в панталонах… В конце концов выходит только то, что я их всех ненавижу и презираю, но более чем их — клянусь вам! — презираю и ненавижу самого себя.
Граф Каллаш, хотя и сам был из