Шрифт:
Закладка:
Так вот, что за дело нации до пустой чести представительства, в котором она участвует столь косвенно и которого миллиарды существ никогда не добьются? Разве суверенитет и управление оттого становятся для нее менее чуждыми?
Но могут сказать, используя тот же довод, что за дело нации до пустой чести представительства, если полученный порядок утверждает публичную свободу?
Но речь-то идет не об этом: вопрос состоит не в том, чтобы узнать, может ли французский народ быть свободным благодаря данной ему конституции, а в том, может ли он быть сувереном. Подменяется вопрос, чтобы уклониться от вывода. Начнем с исключения [проблемы] отправления суверенитета; подчеркнем то фундаментальное обстоятельство, что суверен всегда будет в Париже и что весь этот шум о представительстве ничего не значит; что народ остается совершенно отстраненным от правления; что он является более зависимым, чем при монархии, и что слова великая республика исключают друг друга, как слова квадратный круг. А именно это доказано арифметически.
Вопрос, стало быть, сводится к тому, чтобы узнать, в интересе ли французского народа быть подданным исполнительной директории и двух советов, учрежденных согласно конституции 1795 года, больше, чем подданным царствующего короля, согласно старинному устроению.
Проблему гораздо легче решить, чем поставить. Следовательно, надо отставить в сторону это слово республика и говорить только о правлении. Я отнюдь не стану рассматривать, способно ли оно составить публичное счастье; французы слишком хорошо это знают! Посмотрим только, притом, что оно собой представляет и каким бы образом оно не назначалось, позволительно ли верить в его прочность.
* * *
Поднимемся прежде всего на высоту, подобающую существу разумному, и с этой верхней точки обзора рассмотрим источник данного правления.
Зло не имеет ничего общего с существованием; оно не может созидать, поскольку сила его сугубо отрицательна: зло есть раскол бытия; оно не является истиной.
Однако отличает французскую революцию и делает ее единственным в своем роде событием в истории как раз то, что она в корне дурна; никакая толика добра не утешает в ней глаз наблюдателя: это высочайшая из известных степень развращенности; это сущее похабство.
Штурм дворца Тюильри 10 августа 1792 года в Париже. В результате этого штурма король Людовик XVI и королева Мария-Антуанетта были отрешены от власти и арестованы. Монархия, просуществовавшая во Франции около тысячи лет, была свергнута
На какой еще странице истории обнаружится столь великое количество пороков, выступающих одновременно на одном театре? Какое ужасающее соединение низости и жестокости! Какая глубокая безнравственность! Какое забвение всякого стыда!
Молодость свободы обладает столь поразительными чертами, что невозможно в них обмануться. В эту эпоху любовь к родине есть религия, а уважение к законам – суеверие. Характеры сильно выражены, нравы суровы: все добродетели светятся одновременно; фракции устремляются к пользе отечества, ибо оспаривается только честь служить ему; все, вплоть до преступления, отмечено печатью величия.
Если сравнить эту картину с той, которую нам представляет Франция, то как поверить в прочность свободы, которая начинается с гангрены? Или, выражаясь более точно, как поверить в возможность рождения такой свободы (ибо она еще отнюдь не существует) и в появление среди самого отвратительного разврата такого порядка правления, который обходился бы без добродетелей менее, чем все остальные? Когда слышишь, как эти мнимые республиканцы рассуждают о свободе и о добродетелях, то кажется, что видишь увядшую куртизанку, разыгрывающую из себя девственницу с румянцем стыдливости.
Из одной республиканской газеты мы узнаем следующий анекдот о парижских нравах. В суде по гражданским делам рассматривалось дело о совращении; четырнадцатилетняя девица изумляла судей степенью своей развращенности, которая соперничала с глубокой безнравственностью ее обольстителя. Свыше половины зрителей составляли молодые женщины и девушки; среди последних – около двадцати в возрасте не более 13–14 лет. Многие находились рядом со своими матерьми; и вместо того, чтобы закрывать свое лицо, они громко хохотали над необходимыми, но омерзительными подробностями, которые вгоняли в краску мужчин.
Читатель, вспомните того римлянина, который в прекрасные дни Рима понес наказание за то, что обнял собственную супругу в присутствии своих детей. Сравните и сделайте вывод.
Конечно, французская революция прошла период, все мгновения которого не походят друг на друга; однако общий ее характер всегда был неизменен, и уже в своей колыбели она обнаружила все, чем должна была стать. То была какая-то необъяснимая горячка, слепое буйство, скандальное небрежение всем, что только имеется из достойного у людей; жестокость нового рода, забавляющаяся своими злодеяниями; и особенно наглое проституирование рассудка и всех слов, созданных для выражения идей правосудия и добродетели.
* * *
Если остановиться, в частности, на актах Национального конвента, то трудно передать, что от этого испытываешь. Посмотрите, как преступление служит основанием всем этим республиканским пустым приготовлениям; это слово гражданин, которым подменили старые знаки учтивости, – они его воспринимают от презреннейших из людей. Именно во время одной из своих законодательных оргий разбойники изобрели сие новое звание. Республиканский календарь, который отнюдь не должно рассматривать только с нелепой его стороны, был заговором против религии; их эра начинается с самых великих злодеяний, которые обесчестили человечество. И они не могут датировать акт, не покрывая себя позором, ибо возникает в памяти позорное происхождение правления, даже праздники которого заставляют бледнеть.
И что же, из этого кровавого месива должно появиться прочное правление? Пусть нам не приводят в качестве возражения дикие и непристойные нравы варварских народов, ставших, однако, тем, что мы видим. Варварское невежество, без сомнения, управляло немалым числом политических учреждений; но ученое варварство, систематическая жестокость, обдуманная развращенность и особенно неверие никогда ничего не