Шрифт:
Закладка:
Зерна его получаются весной не понять как. Они не снег и не лед. Вдобавок не лепятся в снежки и царапают мокрые от талой воды коченеющие руки. Зато в белой вмятине можно поразглядывать собственный след. От галоши, которая блестит, он вафельный и четкий, даже размер задом наперед виднеется. Почему так? Почему задом наперед? Отец говорит — потому что зеркально. Где оно, зеркало? Разве, если шею мыть, полотенце задом наперед марается?
В галошном интересе он свои страхи словно бы забывает и вдруг улавливает запах мокрой псины, почему-то пришедший поверху, а не понизу, как бывает, когда к их дому прибегает поиграть с противоположной стороны улицы дворняжка. Но сейчас он возле какой-то железной сетки… А за ней повисли во тьме четыре внезапных мутных глаза. Вот он, оказывается, где!
Во дворе проживавшего в тех местах разводчика собак, рядом с высокой вольерой, откуда уставились на него две окаменевших овчарки…
Из-за нависающего козырька псы в непроглядном нутре неразличимы. Морды виднеются — остальное нет. И неподвижны. Он тоже. Хотя между ним и собаками железная сетка — все равно жуть. Обе повернуты к нему. В волчьих глазах то возникает, то тускнеет синеватое свечение. Пасти не ощерены, хотя каемки верхних губ вздрагивают, словно овчарки решили плюнуть. Бурая шерсть вокруг шей дыбом. Называется она «ожерелок». Он об этом читал. Таких не побреешь.
Зато ему известно, как защищаться. Тоже читал. Сунешь каждой в пасть руку в толстом рукаве, и они подавятся. Правда, рукава на нем не ватные и до озябших и покраснелых запястий не доходят. Обмирая в гипнотической жути, он зачем-то тихонько отворачивает полу тяжелого пальто и почему-то лезет в шаровары. Ага! За соловьем. Псы ощеривают мокрые клыки, в их глазах встают мутные светочи, а он в соловья свистит. Получается шумный звук свиснутого воздуха. Потому что без воды.
Едва он свистнул, овчарки разом заклокотали нутром и, одинаково из-за тесноты вывернувшись в броске, саданулись боками в сетку. Сетка выперлась, и вольера, накрепко связанная из упроченных ржавыми наугольниками лохматых брусков, затряслась. Рычащие же карацупы бросок с вывертом повторили снова. И закрутились на месте. И снова! И опять! Казалось, сетка сорвется с крепежа, а они выпростаются и прыгнут, и захлебнутся желтыми павловскими слюнями. И, конечно, его кровянкой тоже.
Отскочив от заходившей ходуном клетки, он кидается убегать — вдруг явится хозяин! Не разбирая дороги, через что-то переваливаясь, подлезая под мокрые бельевые веревки — в большом пальто по слободской неразберихе особо не побегаешь! — он оказывается, наконец, в совершенно неправдоподобной задворочной глухомани…
Тут, кстати, возникает возможность снова поговорить о пейзаже.
Уже дня три налаживался первый весенний дождь, но до дела не доходило, и грязное небо, как было, так и оставалось неотмытым. Снег на улице от теплой погоды здорово поубавился, а по дворам осел, посерел и местами, как сказано, оголил скрытую еще вчера землю…
Наш беглец остановился в пустом дворе, огороженном прибитой к колышкам полуистлевшей жестяной лентой, всюду или провисшей, или оборванной. Ленту эту в продолговатых железных пучках брали из свалочного дворового угла безымянного надомника, штамповавшего из нее обувную блочку. На огорожу пошли еще и серо-черный фрагмент разбухшей фанеры, и поваленная железная койка, съединенные ромбами пружины которой, почти все теперь расцепленные, свисали. Ему, конечно, сразу пришло в голову отвинтить со спинок шарики — но ни одного не виднелось — их, наверно, поотвинчивали кто-то другие.
Зато из последнего снега вразнобой торчали огородные палки с привязанными с прошлого года ссохшимися помидорными плетьми, причем на жердь, которая покривее и повыше, был почему-то нахлобучен тухлый валенок.
Мир с изнанки домов и в самом деле непривычный. С допотопных времен кое-где уцелели клочки сада не сада — так несколько деревьев, а среди них, наверно, та сизокорая вишня, которую вспоминали, если речь заходила о вишенном клее. Вот она где! Когда подсохнет земля, надо будет прийти и наковырять клею…
На задах мертво и пусто, в прозорах меж сараев виднеется неблизкая сейчас проезжая улица, а вдалеке еще и башенка деревянной почты. Однако скучные эти места не всегда безмолвны. Тут тенькают синицы, попискивают коноплянки, воркуют, раздуваясь и ярясь от похоти, в голубятнях голуби. Колченогие голубятни стоят на высоких деревянных горбылинах. Сколочены они из чего попало и обложены погнившей жестью. На боках множество дверок, на дверках от воров тяжелые замки, а за сетками с забившим ячейки птичьим пухом виднеются безостановочно кланяющиеся в намерении спариться с голубками почтари.
На задах птицам вообще спокойнее. Кошки, лукавые кошки, опустив бесчестные морды долу, тут пробираются тоже, но эти вблизи домов или по кромке двора. На открытое место кошки выходят редко, и то, если молодые. Но молодые и мимо птиц промахиваются.
А в воробья вообще попасть трудно. Он или перепорхнет, или упрыгает поскочью. «Которых с поскочью в пищу не едят!» — заваривая плиточный чай, говорит чего только не поевший за свою жизнь Государцев.
Про птиц он анекдот рассказывает:
«У одной артистки нос от сифлиса провалился, а она вышла в театре и запела: «Была бы я пташкой, умела бы летать!» — тут ей из зала как крикнут: — Ах ты, шлянь безносая, чем будешь ты клевать?»
Нашему герою, однако, не до анекдотов — он спасается бегством. Верней, только что бежал от собак, а сейчас остановился, потому что увидел, чего не видел никогда, — штакетник. Довоенной поры он не помнит, а в войну всё разворовали на топливо. «Во чем печку топить! Палками этими!» — незамедлительно — ибо сын человеческий — догадывается он. И тут же принимается пересчитывать бессчетные на первый взгляд штакетины. И досчитывает… до калитки! Калитку он тоже видит впервые. Их тоже больше ни одной нету. И ему — он же сын человеческий! — сразу становится ясно, что на ней можно покататься…
«Гмох! Чилик-пистык!» — внезапно слышит он полоротый, с трудом образующий звуки голос. Дурочка! Тут ихний дом! Вот это да! И сразу вспоминает ее мать, библиотеку и Горького.
Чего только не приходит ему в голову — то