Шрифт:
Закладка:
Доставать из ее руки пятиалтынные не просто.
— Удо! Ты меня слышишь? Удо! — очумело повторяет она мимо трубки, а сама сползает по стенке, то ли протягивая трубку мне, то ли боясь прижать ее к уху.
Я опускаю монетки. Свои тоже.
Она пытается заглянуть в мятые листочки, роняет их — поднять не хватает места, — и, когда я решаю объясниться с Удо, зачем-то тянет трубку к себе. Все лицо при этом в слезах.
— Удо…
— Удо! — говорю я. — Ты вот что сделай…
— Скажите скорей, что я его люблю!
— Удо! Она тебя любит. Ты пригласи ее в гости, понял? — Мне перестает хватать моего немецкого, и я кое-как продолжаю. — А приглашение — айнладунг, понимаешь? — пускай пришлет твоя мама. Дайне муттер. Так будет лучше. Бессер! Дас ист бессер! А то ваши подумают чего не надо… Понял кто?
Гэдээровская смекалка наконец срабатывает. Он понимает, что айнладунг должно исходить от муттер.
— Удо! Их хабе… либе дих. Ты помнишь меня, Удо?.. Помнишь, как горчичник ставили, когда ты простыл? Что? Что ты сказал? Как будет «простыл»? Скорей! — требует она…
Как будет «простыл», кто может такое знать?
— Он не понимает! Ничего не понимает! Тогда спросите… Спросите — помнит он что было?.. Почему же вы не спрашиваете?..
…Выходим мы из переговорного молча. Ей, похоже, до станции. Я провожу, а потом сверну в недалекое оттуда мое с коллегами здешнее убежище. Надо поторопиться. Чем позже придешь, тем вероятней, что спящий на раскладушке Пахомыч не встанет отпирать.
Пахомыч — человек сухощавый, необщительный и мало улыбается. Ближе к ночи мы часто берем у него ключи от бильярдной. Сам он играет заправски, как маркер.
Ночная бильярдная незабываема. Игроки давно знают друг друга и между собой дружелюбны. Принесено пиво. Из приемничка сообщает невероятные новости «Свобода» — здесь можно отстроиться от глушилок. Играющие — знатоки всего на свете. Международных дел тоже. Шары с гвоздевым лязгом вламываются в угловые лузы. Потом недовольному, что поздно уходим, Пахомычу ключ сдается. Видеть его неудовольствие неохота — есть слух, что в органах Пахомыч собственноручно расстреливал.
Мы с ней идем по черному в сером пространстве миру. Тускло блестят волдыри льда под ногами. Слева отсвечивают рельсы. За ними — невидимая река. Многое из того, что отсвечивает, по причине темного воздуха тоже невидимо. Вдобавок мешает седой подфонарный свет. Говорить вроде не о чем, хотя что-то говорить надо. Поэтому я заговариваю о лебедях. Случившееся с ними занимает и моих коллег, и местных жителей.
— Знаете, — говорю я, — это черт знает что! Народ, гуляя у моря, упорно подкармливает лебедей и чаек. Таскает с собой хлеб и кормит. Целая стая лебедей поэтому не улетела. Чайки ладно, а лебеди обязательно хлеб размачивают…
Перед глазами каждодневная картина — волны скобками ползут от горизонта к берегу. Поверхность моря точь-в-точь черный занавес, фестоны на котором — белые эти скобки. На берегу в обязательных тут беретках и пальто с круглыми воротничками виднеются местные женщины. Лебеди тянут шеи, шипят и кажутся в плоском мелководье на своих недоразвитых лапах большими и нелепыми.
— Море замерзло, открытая вода теперь метрах в четырехстах, хлеб они брать берут, а проглотить не очень-то могут, понимаете?
Она кивает.
— Вернее, не могут совсем. Не летать же размачивать за полкилометра.
Похоже, она меня не слышит.
— Лапы у них на льду замерзают, и кто послабее уже еле держится… Знаете, поскользнувшегося лебедя видеть крайне неприятно…
Мы тоже то и дело поскальзываемся — дождевая пыль превратила недавний снег в тусклые бугры. Если поскользнуться случается ей, я подхватываю ее под руку, если мне — ловлю ее ладонь.
— Просто беда с этими лебедями. Их придумали ловить и увозить с берега — но они не даются. И к тому же держатся парами… Жаль их ужасно.
— Он правда сказал, что любит меня? Вы не обманываете? — вдруг спрашивает она.
— Сказал! Сказал! И неоднократно. Как вас, между прочим, зовут?
— Зося…
— Вы что — недалеко живете?
— Пять остановок. На электричке… Она называет отдаленную станцию.
— Ничего себе!
— Я звонить после работы прихожу… По-вашему, он во мне нуждается или просто?..
— Не сомневайтесь. Все как надо. Но где вы, Зося, так поздно работаете?
— В кафе «Лаб вакар». Официанткой… Дарба лаикс — с утра до ночи…
«От нее не поймаешь… Их проверяют…» — почему-то мелькает в голове. Припортовая микрофлора рижанок дело нешуточное. Есть прецеденты.
Ночные электрички ходят нечасто, если вообще ходят. Как намасленные блестят пустые рельсы. Черных шпал не видно — по ночам они не в счет. Станция в отдалении тоже не угадывается, — зачем она ночью? — так что, куда ведут рельсы, не понять. За путями темная вода гонит контрабандные корневища к заливу. Белесыми негативами виднеются в далекой тьме чайки — они ведь и по ночам летают, но молча, хотя, где летают, наверно галдят и орут. Река. Рельсы. Шорохи льда и коряг.
— А вообще как жизнь, Зося?
— Мутота с промотом! — хрипло и отрывисто вдруг отвечает она. И не улыбается. Коронка не завиднелась.
До станции предстоит миновать несколько темных жилищ. Это небольшие дома, стоящие без фундамента прямо на грунте. От них тянет торфом, и запах этот вполне железнодорожный.
В жилищах в положеных беретках и прямых со скудными меховыми воротничками пальто спят сбоку от мужчин женщины. Но это обман ночи. На самом деле на женщинах глухие лютеранские ночные рубашки и вязаные толстые носки. Чинная их — спящих с разинутыми ртами — плоть после положенного нахождения под супругом благопристойно не касается теперь здоровенного балтийского мужика, и в один голос, как в хоре, — хотя каждый в своем отдельном сне, — оба усердно поют песню своего народа «Кукушечку».
На Зосе беретика нет, но пальто у шеи с плюшевой полоской.
Домой она попадет нескоро. Седой прожектор электрички проступит из тьмы только через полтора часа. Придется ждать, и воздух на платформе будет пахнуть проявителем. И не появится ни души. Я с ней остаться не могу, потому что все тот же Пахомыч. Но надо завершить дорогу. Попрощаться надо.
— Если хотите, можно переночевать у меня! — вдруг слышу я свой голос. Внезапный и неуместный. Боже! Почему я такое сказал? Причем безо всякой мысли…
Она растеряна.