Шрифт:
Закладка:
Госпожа Фронтенак покачала головой. Все это были пустые слова. Живет-то он как? Потерял все свои принципы…
– Между прочим, его стихи глубоко мистичны… – Жан-Луи покраснел, как рак. – Тибоде недавно писал, что в них предложена метафизика…
– Пустяки это все, – перебила госпожа Фронтенак. – Какой смысл в этой его метафизике, если он и Пасху не празднует. Мистик! Мальчишка, который и не думает причащаться! Вот еще!
Жан-Луи ничего не отвечал, и она продолжала:
– Когда ты бываешь в Париже – что же он все-таки говорит? Рассказывает, с кем встречается? По-братски…
– Братья друг друга угадывают, – ответил Жан-Луи, – понимают друг друга до какой-то точки… но не откровенничают.
– Какая чепуха… как у вас все сложно…
И Бланш, опершись локтями о колени, поворошила огонь.
– Как же быть с Жозе, мамочка?
– Мальчишки, мальчишки… хорошо, хоть ты…
Она посмотрела на Жан-Луи. Так ли уж он был счастлив? У него на плечах лежала тяжкая ноша, ответственность; он не всегда ладил с Дюссолем, и Бланш должна была признаться, что ему подчас не хватает осторожности, чтобы не сказать здравомыслия. Социальная помощь рабочим – это, конечно, мило, но, как говорит Дюссоль, когда сводишь баланс – видно, сколько это стоит. Бланш была вынуждена встать на сторону Дюссоля, когда он воспротивился «заводским советам», которые Жан-Луи хотел составить из представителей рабочих и дирекции. Не хотел он слушать и о паритетных комиссиях, устройство которых Жан-Луи безуспешно ему объяснял. Но в одном пункте Дюссоль уступил – притом как раз в том, на котором молодой компаньон особенно настаивал. «Пусть попробует, – говорил Дюссоль, – хоть бы оно и дорого стало: надобно же ему перебеситься…»
Главная мысль Жан-Луи была – заинтересовать работников в положении дел на всем предприятии. С согласия Дюссоля он собрал рабочих и объявил им свое решение: распределить между ними акции пропорционально стажу работы в фирме. Здравый смысл Дюссоля восторжествовал: рабочие нашли эту идею смешной; и месяца не прошло, как они продали свои акции. «Я же ему говорил, – твердил Дюссоль. – Пришлось ему признать очевидное. Убытка мне не жалко. Теперь он знает, в каком мире живет, и не строит иллюзий. Самое-то смешное, что рабочим нравится, каков я хват; они знают: меня не проведешь, да и говорить я с ними умею, они ко мне привязаны. А он какой ни будь социалист со своими идеями, а работники его считают гордым, недоступным; чуть что, они всегда сразу ко мне».
– Собственно, – сказал Жан-Луи, – если ты хочешь, чтобы Жозе остался в Бордо, ничего плохого из этого не выйдет. Эта Парос мне передавала через своего импресарио, что никаких видов на него не имеет, принимала от него только букеты, а если Жозе всегда платил в ресторане, так она не виновата. Он притворялся, что очень богат… Да и она сама на той неделе уедет из Бордо. И все-таки я думаю, что ему прежде военной службы полезно было бы переменить атмосферу… А то еще другой в лапы попадет… Между прочим, я не согласен с Дюссолем: без денег его оставлять не нужно.
Госпожа Фронтенак пожала плечами:
– Это само собой. Они говорили – подержать его в черном теле; я не спорила, чтобы не затягивать разговор, но ты же понимаешь…
– Так я его позову? Он ждет у себя в комнате.
– Позови, и свет зажги.
Плафон мрачновато осветил комнату в стиле ампир с простыми белыми обоями. Жан-Луи привел Жозе.
– Так, старина, вот что мы решили…
Провинившийся стоял, пригнув голову, в сторонке, в тени. Он казался шире в кости своих братьев: коротконог, но широкоплеч. Лицо у него было темнокожее, словно закопченное, с коротенькими бачками. Бланш признала в этом молодом человеке все тот же отсутствующий вид школьника, которого она когда-то унылым утром заставляла твердить уроки; он не слушал ее – как она ни молила его, ни грозила, у него находилась на это необычайная способность уходить в себя; и так же, как тогда он был весь погружен в сладкие мечты о каникулах, о Буриде, как позднее жил одними радостями охотника, способного целую зимнюю ночь провести «в бочке», поджидая выводок диких уток, так теперь все его желания вдруг обратились на женщину: самую заурядную, уже потасканную, кое-как подражавшую Фреголи в провинциальных мюзик-холлах («Танцовщица из Севильи! Восточная гурия! Камбоджийские танцы!»). Какой-то приятель познакомил их после театра: они собрались большой компанией в кабаре. В тот вечер Жозе ей понравился – на один только вечер. Он уперся, не отставал. Все прочее для него пропало; редко-редко видели его в конторе, где Жан-Луи дал ему работу… Его несмелая, но неотвязная ревность давно надоела певичке…
А теперь он стоял перед матерью с братом – непроницаемый, не выражая ничего.
– Долги – это очень серьезно, – говорила ему мать, – но пойми: дело не в деньгах. Ты зажил беспутно – вот что для меня главное. Я верила своим детям, думала, что они будут удаляться от всякой низости, и вот мой Жозе…
Смутился ли он? Он прошел к дивану и сел; плафон теперь светил ему прямо в лицо. Он похудел – казалось, даже виски запали. Бесстрастным голосом он спросил, когда ему ехать, а на ответ матери: «В январе, после праздников», – возразил:
– Мне бы лучше пораньше.
Он не возмутился. «Все будет хорошо», – говорила себе Бланш. Но она была неспокойна и все старалась прийти в себя. От нее не укрылось, что Жан-Луи тоже пристально глядел на младшего брата. Любой на их месте обрадовался бы такому спокойствию. Но для матери и для брата оно было не внове; они были общниками его страдания, физически делили с ним это отчаяние – отчаяние ребенка, из всех наихудшее, самое необъяснимое: оно не замечает никаких преград рассудка, выгоды, честолюбия… Старший сын не сводил глаз с сына блудного; мать встала. Она подошла к Жозе, обхватила ему руками голову, словно будила его, словно выводила из гипноза.
– Жозе, посмотри на меня!
Она приказывала, а он, как ребенок, мотал головой, закрывал глаза, пытался высвободиться. Ту болезнь, которой Бланш не знала сама, – болезнь любви, – она разбирала на жестком темном лице сына. Конечно, он исцелится! Долго это длиться не будет… только надо добраться вплавь до другого берега и не утонуть по пути. Этот мальчик всегда пугал ее; когда он был еще маленький, Бланш никогда не могла угадать его реакций. Если бы он говорил, если бы жаловался… Но нет: он сидел перед ней, стиснув зубы, обратив