Шрифт:
Закладка:
Я сказал, что он будет предателем, я тогда не очень-то разбирался в политике, и Рудольф взялся меня просвещать, а потом мы разрушили сотворенный нами мир и заключили перемирие. Мы смахнули со стола песок, подумать — несколько взмахов, и сгинули горы, исчезли равнины. Но реки, водоемы остались; скажем прямо: стол выглядел ужасно. Когда мать вернулась с работы, белая скатерть прикрывала причудливость географических контуров, как грим прикрывает морщины на лице старухи. Мать всегда возвращалась домой первой, она работала в суде секретаршей. Отец приходил с работы позднее. В ожидании ужина он сидел за столом, руки расслабленно покоились на скатерти, и нам казалось, что его длинные, чувствительные пальцы осязают малейшую неровность стола. Но мысли отца витали где-то далеко. Поздно вечером, когда мы отправились спать, наши проделки обнаружила мать.
— Мальчики, а ну-ка идите сюда!
Путаясь в длинной сорочке, я соскочил с кровати. Рудольф, как подобает взрослому, спал в пижаме, и я ожидал, что он двинется первым, ему нечего было бояться запутаться в подоле, но брат с такой неспешностью вылезал из своих пеленок, что я не выдержал, опять забрался под одеяло и лишь немного погодя вторично спустил ноги с кровати. Не подумайте, будто мы спали в пеленках, нет, просто в ходу у нас было такое выражение: «вылезать из своих пеленок». Я в тот вечер не торопился, и брату волей-неволей пришлось первому войти в столовую. Мать, застыв у стола, «диву давалась». И в ней самой было что-то «дивное». По утрам она обычно говорила: «Как? Вы еще спите? Диву даюсь!» Потом она принималась щекотать мне пятки, приговаривая: «А ну, быстренько, вылезай из своих пеленок!» Тут Рудольф выставлял свои пятки, причитая сонным голосом: «И мне пощекочи, и мне». Он обожал, когда щекотали его здоровенные ступнищи. И вот Рудольф — вылитый грешник, босой — стоял перед ней, переминаясь с ноги на ногу. Вся ладная фигура матери, ее клетчатая юбка, ее густые, уложенные сзади в узел волосы, отчего голова казалась цветком на длинной, стройной шее, и все, все, решительно все существо ее излучало красоту, доброту. До сих пор вспоминаю те вечера, когда отец работал в своем кабинете, а я прокрадывался в родительскую спальню и забирался под одеяло к матери. Я любил, приникнув к ее шее, где-то там, за ухом, ощутить, как трепетно в жилках бьется жизнь. «Тут-тук, — говорила мать, — слышишь, у нас с тобой одно сердце!» Я в ту пору ничего не знал о мире взрослых, не знал, что ожидает человека, когда он выйдет за порог на улицу. Не знал, какие неприятности мать приносила с работы, не знал, какие неприятности ей доставлял отец, не знал, какие неприятности ей доставляли мы с братом. Тогда моя жизнь покоилась на незнании. Разве резать стол нельзя? Разве это доставляет неприятность? Мать не ругала нас, только взглянула строго, печально и сказала:
— Как вы только додумались? Рудольф, ведь ты взрослый мальчик, неужели тебе не стыдно!
Моря, озера, ущелья и равнины с укором смотрели на нас. Я думал о том, каким непутевым богом был Рудольф, каким непутевым вышел у нас мир, и было ужасно досадно, что я, будучи чертом, оказался и того хуже. Мы получили каждый свою долю нагоняя, побожились, что больше никогда не будем, и уже собирались отправиться к себе, как у матери начался сильный приступ кашля, из кабинета выбежал отец, и я впервые услыхал страшное слово «туберкулез». Позднее, много лет спустя, я читал какой-то рассказ. В нем упоминались туберозы, в моем воображении они были сродни смерти и кладбищу, хотя рассказ был светлый, солнечный. Матери день ото дня становилось хуже. Летом сорок четвертого отец уехал в деревню, присмотреть, как он сказал, уголок, где были бы сосны и сухой свежий воздух. Морской воздух для матери был вреден. Отец задерживался. Позднее, пытаясь объяснить причину задержки, он говорил: «Такое тогда было время». Да, такое тогда было время! Не хочу вспоминать последние минуты, не хочу, не хочу, не хочу, а в общем-то я ничего не помню, но когда пытаюсь вспоминать, — как это было, — сознание застилает лиловый цвет, не знаю, не оттого ли, что лампу на тумбочке у кровати прикрыли лиловой косынкой? Вскоре пришлось спуститься в подвал. Когда грозит опасность, люди ищут защиты у земли, и, поскольку подвал в нашем доме был большой и прочный, соседи собрались у нас.
Гроб стоял посредине, на столе. Конечно, это был не ТОТ стол, на котором отец двадцать лет спустя оставил найденный в ворохе листьев пистолет. Стол, на котором лежала мать, до того служил для нас с братом пространством, где мы творили свой мир. Чтобы отбить неприятный запах, разбрызгали флакон одеколона. В изголовье гроба горели две свечи. Мать была желтовато-бледная, пальцы сплелись, как корни яблони. Просто удивительно, как исхудала за последние две недели. На груди молитвенник, голова повязана белым платком.
Вдоль стен, по возможности дальше от гроба, сидели соседи. Долговязый Симанис, прозванный «Деревянной Ногой» — такое прозвище ему дали местные индейцы, иначе говоря — мальчишки. Рядом с Деревянной Ногой — его жена Ария с дочерью Жанной, Кризентали — мать и дочь. Художник был тогда мобилизован «на рытье окопов». Тут же сидел старый Рукинек со своей старухой, он был истопником в доме адвоката Юкеселя, а жена садовницей у того же адвоката. Сам Юкесель с семьей бежал в Германию. Старая Талме сидела на табурете в стороне от всех, легонько покачиваясь. Сколько я помню ее, она всегда была старой и всегда покачивалась. Для нас Талме была чем-то средним между няней, подругой матери и нашим ангелом-хранителем. И по смерти матери она осталась с нами, одевала меня, прибирала в доме, стряпала, пока я не вырос. Сидящих вдоль стен соседей по пояс укрывали узлы, мешки, чемоданы, были видны лишь их головы, плечи и грудь. Они мне казались полулюдьми.
Красная Армия приближалась к Риге, немцы отступали. Во дворе рычали моторы, за низким оконцем подвала мелькали сапоги и плоские канистры из-под бензина. Несколько раз мимо окна проносили канистры из-под бензина, носильщикам они доходили до щиколоток. На том месте, где канистры прикасались к ногам, сапоги были вытерты добела. «Немцы то