Шрифт:
Закладка:
Ямщик повернул лошадей, сел на козлы, оттуда снова послышался его голос, довольно покойный уже и сдержанный:
— Девка у ней в избе-то, девка-икотница.
— Отчего же?
— А сто бесов у ней животы гложут, оттого сказывают и выкрикивает.
— Да не от другого ли отчего?
— А и не меня спроси — тоже скажут. Весь народ на том решил... И батюшка утверждает: так это, «так это и по Писанью, слышь».
Вот и изба дяди Матвея. Суетится он прибрать с полу сети, радостно, весело приговаривает: «Милости просим». Зажигает сальную свечку и ставит на стол, передвигает стол этот с одного места на другое; цыкает на крикливых ребятишек. Одного, самого маленького, ползавшего по полу медведкой, посадил на полати и пригрозил ему пальцем. Бабу услал за водой, налил самовар, и застучал чашками, вытирая их рукавом рубахи.
Вошел в избу и ямщик мой на ту пору, помолился Богу, разболокся и сел в задний угол, почесывая затылок, плечи и спину и позевывая с криком и краткой молитвой.
Уже самовар шипит на столе, чай готов. Хозяева уселись в стороне в сосредоточенном молчании; ребятенки с полатей внимательно следят за движениями на столе и подле. Воспоминания об икотнице выплывают снова всецело и возбуждают во мне самый живой, безотлагательный интерес. Я хотел уже завести о ней разговор, но ямщик предупредил меня:
— А что, дядя Матвей, Анютка-то Маремьянина опять вопит?
— Вопит, слышь, — отвечал дядя Матвей.
— А что, как у них дело-то?
— Да ничего.
— Чего она-то?
— Видел: все по-старому, все по-стародавнему — вопит.
— А он-то?
— Да ничуть, ничем ничего.
— В солдаты, слышь, отдавать хотели.
— Ничуть ничего. Увезли, слышь, на город, а что сталось? Не доведомо.
— Станового, сказывают, мирить просили. Чего становой-от?
— Просить-то просили, да ничего и он не сделал. Призывал, слышь, уговаривал, батюшку попа вывозили, и тот пытал — ничем ничего не вышло. При них, слышь, в комнате-то завопила, ругательски ругалась. Только-то и было!
— Ну, а Борька-то?
— А Борька-то, что собака, все при ней, что вар пристал — не отстает.
— Без него-то почитай, сказывают, ей хуже бы было.
— Дурну бы беспременно какую ни на есть сделала над собой, — вступилась хозяйка. — Уж ножа бы не минуло дело.
— Ну, ножа — не ножа, тетушка: взяла-то уж ты больно круто. До ножа-то, толкуют, не доходило же николи.
— Доходило, родимый, доходило, и не единова.
— Да отчего же это у ней, хозяева, что причиной-то послужило?
— Да порчена, почтенный, порчена.
— Давно ли?
— С год уж, ваше благородье, будет.
— Кем же?
— А Христос ведает: надо быть, какой такой злой человек портит.
— Когда же она больше выкрикивает?
— Да вот, когда в церкве со Святыми Дарами выходят — тогда кричит, шибко тогда кричит, и хоть не видит она этого, не слышит, а уж взопит, начнет ее ломать да мутить. Молитву-то, слышь, когда читают над ней, она, слышь, и не ругается, не корит никого. А без того ину пору так расходится, что из избы вон беги: прибирает такие слова, что и в кабаках не услышишь и другой хмельной да блажной человек с одури-то с пьяной не вывалит. На ту пору ломает ее и коробит — трем мужикам удержать впору.
— А часто ли случается с ней этак-то?
— Да вот по воскресеньям за обедней навсегда. Опять же и в будни, когда завопит, так и знай: где-нибудь в селах по соседству обедни поют, али-бо какую требу правят. Духу она табашного не любит. Ходят вон наши ребята на город (в Архангельск), берут эту проклятую повадку в трубки-то курить. Дымят тоже окаянные, что трубы наши непрочищенные. Ревет она тут шибко, да недолго...
— А еще когда?
— Да вот не сказывай при ней горя-то — тогда по целым суткам ревет без уйму.
— Какого же горя?
— А спрашивай об этом большака самого, Матвея-то: он у нас лютый на разговор-от. Молчалив — дока, а распояшется — наслушаешься...
Дядя Матвей при последних словах самодовольно рассмеялся: явный признак, что он в духе и рассказать не прочь.
Вот что он мне поведал:
— В наших местах икота эта не в диво: у нас, почитай, чуть ли не каждая баба икотница; всем это из веков. Анюткино дело особо. Это дело не спуста. Тут я, как своим разумом ни раскидывал, ничего не вышло, ни чем ничего не придумал...
Надо тебе рассказывать наперед вот что: как в нашем крестьянстве нет этого, чтобы женихи невест выкрадывали, а сходятся и живут по родительскому указанию, то ты и не волен брать того, чего тебе брать не указано и нельзя.
— Да ты что-то не то начал, не так сказываешь, — перебил я его. — Не служил ли ты в выборных?
— Было это дело, было: шесть лет головой сидел, а сказываю я тебе все это к тому, что и Петрушка, и Анютка, и Борька — враги себе были и супостаты, а мира не слушались. Стариковым указам тоже не повиновались, а сказывали наказ свой — вот это отчего. Дело шло вот как: Петрунька с Анной-то сошлись, приглянулись друг дружке на Святках там, что ли, слюбились. Петрунька ей гостинцы стал носить; она без него и в хоровод не выступает. Так у них дело и шло все хорошенько, и не один день, не неделю. На беду было тут Борька в ихнее дело ввязался: к Анютке же любовь свою возымел. Это опять-таки ничего: девке же лучше, коли два парня любят; один другому не мешают: я, говорит, беру свое, ты — твое. И коли-де не в прибыли, так и не в убыли. Идет у них дело так миром: не бьются, драк больших не бывает, друг на друга с жалобой не ходят, хоть и крепко поругаются когда промеж себя. Да уж, знать, это дело такое: коли два одну тягу тянут — без ссоры, без брани нельзя тут. Девка клонит к одному, клонит и к другому — как и быть надо по-бабьему. Известно, в бабьем деле первое — слабость, и опять-таки мнение такое, что вы-де там как хотите, так промеж себя и ведайтесь, а мое-де