Шрифт:
Закладка:
Отец запрещал говорить слово «мужик», а требовал, чтобы говорили «крестьянин». Когда крестьяне приходили к нему по делам или за советом, он принимал их у себя в кабинете, давал руку, сажал и говорил им «вы». При встрече с ними в поле он первый снимал шляпу. Не любил, чтобы его называли «барин». Нужно было говорить: «Владимир Егорович». Мать мужикам и бабам давала руку, но не для пожатья, это она сочла бы великой дерзостью, а для поцелуя. Всем говорила «ты», считая, в свою очередь, вполне естественным, чтобы и ей говорили «ты», «барыня», или «Надежда Афанасьевна», безразлично. Посетителей она принимала не в гостиной, а в верхней кухне, где разогревались кушанья и ставились самовары, причем посетитель или посетительница стояли, а мать сидела. На улице она требовала, чтобы бабы ей кланялись, а мужики ломали шапки, а кто этого не исполнял, тем она делала замечания.
Мы, дети, когда выросли, позволяли себе иногда подсмеиваться над таким «ярославским феодализмом», но мать ничего в этом смешного не находила. Зато эта же самая феодалка и крепостница, которая всю округу лечила даром своими домашними средствами (в столовой в угловом огромном киоте, под семейным образом Костромской Федоровской Божьей Матери, у нее была целая аптека, – могла промывать запущенные грязные раны на грязных мужичьих ногах или лечить от поноса их шелудивых ребят) и ни в какую специальную заслугу себе этого не ставила. И могла она также в этой самой верхней кухне посадить какую-нибудь бабу постарше к столу, попить с ней чайку, поохать над ее малыми горестями и поплакать над большими.
Я бы не поручился за то, что, сидя в кабинете у отца, посетители его всегда понимали. Но что те, кто стояли и сидели в верхней кухне, понимали друг друга в совершенстве, в этом не может быть ни малейшего сомнения. За исключением одного трехлетия в уездных предводителях дворянства, всю вторую половину своей жизни отец провел на земской службе, сначала в Любиме, а потом в Ярославле. Убежденнейший либерал-шестидесятник и земский деятель, он увлекался проведением дорог, занимался статистикой, строил школы и больницы. Отличная Ярославская губернская больница, построенная в березовом парке на самом берегу Волги, – всецело детище отца. В главном зале больницы до самой революции висел его довольно похожий портрет масляными красками.
В 1891 году, в разгар реакции царствования Александра III, после многих разногласий, отец раз крупно поговорил с глупым губернатором, генералом с немецкой фамилией. Когда отец вернулся домой, у него сделался первый припадок грудной жабы. Через месяц припадок повторился. Мать решила везти его в Москву на прием к знаменитому Захарьину. Накануне назначенного дня приема за утренним кофе отец умер. Ему было тогда всего 52 года.
Когда гроб его привезли из Москвы, от нашей станции и до нашего прихода Иоанна Богослова, где его похоронили, то есть 17 верст, крестьяне всю дорогу несли его на плечах. Одна деревня сменяла другую. Похоронами распоряжались становой пристав и два урядника.
В 1918 году, когда революция смела с лица Русской земли всех исправников, становых приставов и урядников и когда в русской деревне каждый мог совершенно безнаказанно проделывать все, что бы он ни пожелал, включая поджог, грабеж и убийство, когда во всей нашей округе не осталось ни одной помещичьей усадьбы, все было сожжено, мать, 73-летняя старуха, полуживая от болезней и огорчений, еще дышала в Соболеве, которое на удивление всем продолжало стоять на своем месте. Регулярные приемы она тогда уже прекратила, а только лежала и молилась Богу. И вот как-то раз в сумерках к ней явились две старухи и под строгим секретом поведали ей, что ближайшие мужики порешили ей сказать, сами прийти они опасались, что покуда она, «старая Макариха», жива, бояться ей нечего. В доме ничего не тронут и другим не дадут. Коли, мол, наедут «комиссары» из Любима, тогда уж, конечно, делать нечего, а сами ни-ни, пальцем ничего не тронут…
Мать поблагодарила и заплакала. И старухи с ней поплакали. Через месяц она умерла. Гроб ее тоже несли на плечах до церкви. А через две недели после ее смерти вся усадьба, где жили тогда три женщины и трое маленьких детей, сгорела дотла. Есть полное основание думать, что сожгли все-таки не свои, а «чужие».
В описываемое время, весной 1905 года, мать была еще бодрая 60-летняя женщина, ходила в платке и в кофтах; «приемы» и лечение шли на полный ход. Она сама отправила меня в круговую поездку по дядям и теткам, а когда я вернулся, снабдила меня некоторыми отцовскими вещами, велела отслужить на его могиле панихиду, взяла обещание писать не реже одного раза в месяц и со слезами и молитвой, наконец, отпустила меня на службу в Петербург.
Наше офицерское собрание
Полковые офицерские собрания в гвардии были заведены сравнительно недавно, во вторую половину царствования Александра II. До этого времени офицеры, по-видимому, могли собираться лишь на частных квартирах. В мое время все полки уже давным-давно имели свои собрания, и некоторые из них, особенно построенные в последнее царствование, отличались большой красотой и даже роскошью.
В смысле обстановки и комфорта они могли соперничать с самыми лучшими клубами и в России, и за границей.
В Царском Селе были прекрасные собрания у кирасир, у лейб-гусар, и маленькое, но прелестное у императорских стрелков. В Петергофе очень красивые собрания были у конногренадер и улан.
Разумеется, все эти великолепные клубы были построены не военным министерством, которое с трудом отпускало гроши на штукатурку и покраску казарм. Деньги на это давали главным образом шефы полков, то есть царь или лица царской фамилии. Так, лейб-гусарам, кирасирам и стрелкам построил собрания царь Николай II; уланам – царица Александра Федоровна; конногренадерам помогли великие князья Михаил Николаевич, шеф, и Дмитрий Константинович, бывший командир, и т. д.
В нашей 1-й дивизии хорошее собрание было только у преображенцев, на Кирочной, на которое главным образом дал средства тоже царь, в качестве и