Шрифт:
Закладка:
Мой муж Леня пишет стихи, посвященные одной из первых парашютисток — Нине Камневой.
И Андре Жид познакомился с парашютистками, и ему эти храбрые, милые, красивые девушки очень понравились.
Тем летом 1936 года мы были в военном студенческом лагере под Москвой. «Шестая рота, подымайсь!!!» Мы топали в тяжелых сапогах, иногда разбирали пулемет. Ни стрелять, ни перевязывать раны нас не учили.
Леня и его друг Витя Перов были едва ли не худшими солдатами во всем лагере. Они плохо заправляли койки, их гимнастерки топорщились, они повсюду опаздывали и получали наряды на кухню вне очереди. Но даже картошку Леня до войны так и не научился чистить.
Узнав, что умер Горький, мы ушли самовольно на похороны, гордые своей смелостью, уверенные, что поступаем как надо.
Мы не дошли до Красной площади, где говорил Андре Жид.
Мы не видели того, что тридцать лет спустя изобразил Арагон в романе «Гибель всерьез», — стражников, отпихивающих народ.
Мы шли в колоннах, испытывая лишь одно — торжественный восторг причастия. Вместе со всеми.
Нам еще не сказали, что Горького убили врачи — в эту ложь я поверю через два года, она понадобится, чтобы объяснить уничтожение всех, кто окружал Горького, — Левина, Хольцмана, Крючкова и других, врачей, секретаря.
О том, что все это бессовестное вранье, я узнаю двадцать лет спустя.
Сам Горький был ведь, в сущности, пленником в собственном доме, за кустами его дачи сидели вооруженные энкаведешники. Я и сейчас не знаю, убили ли Горького по приказу Сталина (наиболее распространенная версия) или он умер своей смертью…
Дыхание единой и счастливой даже в горе толпы Жид уловил. Он был прав: «…счастье советских людей состояло из надежды, веры и невежества». Он только не оценил тогда — не мог оценить извне, да к тому же будучи сыном французской традиции скептического разума — степень нашего невежества, нашей одураченности.
«Я не думаю, что где-либо, кроме СССР, можно с такой глубокой силой испытывать принадлежность к человечеству. Несмотря на языковый барьер, я нигде не чувствовал себя в такой мере товарищем и братом. И я отдам за это лучшие пейзажи мира».
Мой муж, девятнадцатилетний студент, так же, как Андре Жид, хотел причаститься человечеству. И выражал это в беспомощных, но вполне искренних стихах. Удивительно ли, что он перенимал чужой словарь, если несвойственный ему язык перенимал даже Андре Жид. Знаменитый французский стилист говорил ленинградским литераторам: «Я выступаю не от собственного имени: моя любовь к СССР выражает чувства бесчисленных масс французских трудящихся».
Жид так тянулся к нам еще и потому, что искал дополнения. Того, чего у него не было. Сегодняшние литераторы Франции, Англии, США ищут этого дополнения преимущественно в странах Третьего мира. Так, по-моему, можно объяснить восторженные статьи Сартра и Бовуар о Кубе, книги о странах Африки, книги о Китае, о Вьетнаме. Даже исполненный горькой и прелестной иронии гриновский вегетарианец Смит, один из героев романа «Комедианты», и тот ищет в кровавой ночи Гаити того, чего у себя, в благополучной Америке, ему недостает.
Увидев, ощутив, передав много хорошего, Жид также увидел, ощутил и передал тревогу. Тем более острую и горькую, что неотделимую от самого причастия человечеству.
Его тревоги, его сомнения щупальцами тянулись в разные стороны. Они доходили — это я вижу теперь — до наиболее уязвимых мест системы. Тревоги его диктовались страхом — а не было ли ошибки в первоначальном расчете? Страхом с точки зрения революции. Сам Жид никогда революционером не был, но и он на миг поверил, что революция вытащит человечество из пропасти.
Он видел, однако, у нас слишком много нищих, а «я… надеялся уже не видеть бедняков или, точнее говоря, именно для того, чтобы их, бедняков, не видеть, я и приехал в СССР».
Я-то знаю, что видел он ничтожно мало, что от него все скрывали.
Возникло стахановское движение. Мы сочиняли монтаж о стахановцах, и я упоенно декламировала в большом зале нашего института: «Забойщик шахты Центральная-Ирмино, Алексей Стаханов, при норме в семь тонн вырубил отбойным молотком 102 тонны угля за смену».
Андре Жид спросил: «А может, это значит, что раньше Стаханов и другие работали в несколько раз хуже, чем могли?» Ответом ему было тяжелое, недовольное, недоуменное молчание.
Жида тревожило неравенство: «Я боюсь, не возникнет ли вскоре новая буржуазия, самодовольные рабочие (и, разумеется, консервативные), подобные нашей мелкой буржуазии».
Впрочем, он выражает свои тревоги осторожно, оговариваясь, что он не экономист, не социолог, не политик.
Но есть одна область, где он чувствует себя уверенно. Область искусства. Его страшит единомыслие и государственный контроль. И тут уж он полным голосом говорит об угрозе гибели культуры. Он спрашивает, как должен в СССР чувствовать себя поэт, похожий на Рембо, на Бодлера, на Китса.
Жизнь уже ответила на его вопросы.
Уже повесился Есенин. Уже застрелился Маяковский. Жид не знал тогда и мы не знали, что Осип Мандельштам уже два года как был арестован, в приступе безумия бросался из окна больницы в Чердыни, получил благодаря хлопотам Пастернака, обратившегося к Бухарину, «милостивую» ссылку в Воронеж.
Состояние искусства — в этом Жид не сомневался — непременно связано с тем, как чувствует себя в обществе человек, один-единственный. И Жид прямо отождествляет «пленный дух» у нас с пленным духом в фашистской Германии.
Если бы мне тогда сказали, что кто-то, пусть всемирно знаменитый, сравнивает нас с фашистской Германией, я могла на это ответить только «сам фашист».
Жид — еще и наследник просветителей. Он верил, что можно объяснить. Ведь его в СССР окружали люди образованные, знающие и любящие французскую литературу и язык, люди, как ему казалось, близкие — Аросев, Лупол, Стенич, тот же Кольцов (все они вскоре стали жертвами большого террора).
В первом поколении советских интеллигентов органические, преемственные связи с дореволюционной культурой еще не были полностью оборваны.
Жид пытался объяснить им и через них властям, что свобода нужна человеку, как хлеб. Объяснить, что речь идет не о нем, даже не о Советском Союзе — «речь идет о человечестве, о его судьбе, о его культуре».
Книга Жида была действительно опасна власть имущим. Ясно, что Кольцову приказали написать грозное отлучение. Не выполнить подобный приказ он не осмелился. (Сам-то он понимал многое. Его умный цинизм тонко изобразил Хемингуэй в образе Каркова — роман «По ком звонит колокол».)
Книга