Шрифт:
Закладка:
— Выходит, я смотрела на литератора, который пишет боевик?
Этой фразой она меня убила. Я даже присел слегка. А она добавила, возвращая ноутбук:
— Папа давал мне читать ваши рассказы. Я не думала, что вы занимаетесь таким.
Она фыркнула, совсем как Муська, когда я ей рыбы не докладываю, и мне захотелось ответить как-нибудь в том же духе, нагрубить, обидеть. Для каждого автора его работа идеальна и безупречна, и неважно к какому жанру её отнести или какие ошибки в ней скрываются, ибо она дитя — светлое, чистое, улыбчивое… Я сдержался, но не потому что Анна женщина, которая мне нравится, а потому что она права. Да, она права, и устраивать маленький скандал, значит подтвердить её правду, а я не хочу подтверждать. Достаточно, что я сам знаю это.
Я усмирил свою разбухшую гордыню и спросил:
— И что вы думаете о моих рассказах?
Она пожала плечиками и ответила почти так же, как Геннадий Григорьевич:
— Есть интересные, — потом посмотрела на меня и улыбнулась. — Вы снова покраснели. Не обижайтесь, я совсем не хотела критиковать вас. Но после рассказов, которые показывал папа, это ваше, ну, то, что я сейчас прочитала, ну ни в какие ворота. Понимаете?
Понимаю, чего уж тут. Мне стало неловко. Анна совсем не желала мне зла, зря я на неё обижался; её недовольство к прочитанному отрывку строилось исключительно на неприятии цветовых оттенков в литературе. Человек, воспитанный на рассказах Чехова, Куприна и Лескова, никогда не опуститься до уровня бульварного разнобуйства.
Мне очень захотелось загладить свою вину, пусть даже она о ней ничего не знала, и я предложил несмело:
— У меня есть новелла. Такая, знаете, немножко любви, немножко философии, немножко скрытого смысла. Я написал её года два назад. Лирическое настроение и дождливая погода подтолкнули написать что-нибудь сентиментальное, и я написал. Не вполне мой стиль, но вроде бы получилось. Хотите почитаю?
Анна кивнула.
— Пожалуй. Интересно будет послушать.
— Тогда садитесь сюда… да, на брёвнышко. В ногах нет правды.
Я сел рядом, посмотрел на неё немного искоса. Анна чуть склонилась вперёд, сложив руки на коленях; в глазах отразилось ожидание, значит, у меня появился шанс или хотя бы пол шанса вызвать интерес к своему творчеству, и может быть немного к себе.
Я прокашлялся и начал читать:
Этот дождь не кончится никогда. Холодная вкрадчивая морось…
Я замер на пол секунды. В голове вдруг мелькнула мысль, что читать эту новеллу вслух не вполне удобно, не тот стиль, но я тут же отогнал её и продолжил:
…Холодная вкрадчивая морось навязчиво оседает на ветвях каштана, на фонаре, на полях моей шляпки. Звук тихий и чистый — стелется мягко, почти незаметно, и только по асфальту шершаво: кап-кап. Поднимаю лицо к небу, вздрагиваю от прикосновения воды к губам и улыбаюсь.
Мне нравится дождь, нравится осень, хотя раскисшие листья под ногами выглядят некрасиво. Но я смотрю на каштаны, радуюсь их неприкрытой стройности, и вся некрасота на их фоне гаснет и становится естественной. Я раскидываю руки и начинаю кружиться, вплетая свои движения в движения дождя. И нам обоим это нравится — мне и дождю, и только редкие прохожие оглядываются на нас из-под зонтов с недоверием и опаской.
Лишь тот…
…вон тот мужчина не замечает нас. Он стоит у фонаря с початой бутылкой коньяка. Ему лет сорок или чуть больше, он пьёт и не пьянеет. Рыжая щетина делает его похожим на старого плюшевого мишку, которого бросили в чулан и забыли, и в нём, как в том мишке, нет ни грусти, ни обиды — он просто ждёт. Ждёт, когда о нем вспомнят.
Останавливаюсь рядом. От танца с дождём щёки мои раскраснелись, дыхание участилось, шляпка сбилась набок. Делаю глубокий вдох, успокаиваюсь, а дождь, такой милый, галантно отступает в сторону.
Мужчина не видит меня, кажется, он не видит ничего, кроме своего ожидания: его глаза пусты, лицо расслабленно. Из груди вырывается хрип — это дыхание; оно создаёт иллюзию жизни — но только иллюзию, потому что настоящая жизнь в движении.
Наконец глаза его обретают цвет, он замечает меня, вздрагивает и, словно спеша извинится, протягивает бутылку.
— Хотите?
Хочу. Наверное. Беру бутылку, осторожно, чтобы не запачкать горлышко помадой, делаю глоток. Во рту горечь, в душе раздражение. Я кашляю, морщусь, он переминается, смотрит виновато.
— Извините…
Качаю головой: всё в порядке, просто я никогда не пробовала коньяк. И впредь не буду. Горячий шоколад вкуснее. Достаю из сумочки красочный буклет — на фоне дымящейся чашки какао белая роза и коробочка с зефиром, показываю ему, но он вяло усмехается:
— Глупости. Глупости… Это только сначала всё хорошо — цветы, конфеты, ощущение праздника. Потом приходит усталость, начинаются упрёки, разочарования, хочется взять и плюнуть. Но уже поздно: общая жилплощадь, общие дети, машина, собака — и всё это надо… всё это надо делить, а делить не хочется. Вот и получается, что краски, которые были такими яркими, вдруг оказываются тусклыми, — он передёргивает плечами. — Но в действительности тусклыми они были всегда, с самого начала, просто в то время этого никто не замечал.
Он говорит так, будто продолжает прерванную беседу, будто мы давно стоим под этим каштаном, пьём коньяк и рассуждаем о жизни. Его голос глух и сер, как весь этот день. Но у дня есть надежда, что солнце выглянет снова, у голоса надежды нет.
— Когда женщина становится слишком доступной, — он вновь усмехается, — интерес к ней пропадает. Ты начинаешь смотреть на других женщин, искать в них те краски, которые видел когда-то, находишь, но понимаешь, что они тоже тускнеют, только намного быстрее. Ты кидаешься в одну сторону, в другую, а в результате — новые упрёки, разочарования, дети, машина…
Он встряхивает бутылку, пьёт, несколько капель падает на подбородок и по рыжей щетине скатываются к шее. Запах спирта перебивает запах дождя, и я возмущённо отступаю назад. Неправда, нельзя так думать — краски остались, надо лишь вновь их увидеть: съездить куда-нибудь вдвоём, встретить рассвет, постоять под дождём, промокнуть и прижаться друг к другу, согреться. И краски вернутся, обязательно вернутся. Но мужчина не хочет этого слышать; он допивает коньяк, ставит бутылку на асфальт.
— Вы так приятно молчите. Моя мама также молчала. Не потому что не могла говорить — не хотела. Отец злился, а мне нравилось. Я садился возле неё на диван, она обнимала меня, гладила по голове, и мы часами сидели и слушали, как вокруг нас звучит жизнь. Это как театр: скрип половиц, шорох в углу, ходики на стене. У каждого звука своя роль и свои особенные голоса — тонкие, душевные, а порой нереальные. Вы только представьте!
Его глаза вдруг вспыхивают, пробегают по мне: по рукам, плечам, лицу. Он уже не похож на старую игрушку — мишка уходит и вместо него появляется озорной улыбчивый Петрушка. Весёлый кривляка! Я невольно проникаюсь его озорством, и мне тоже хочется улыбнуться, и я улыбаюсь; хочется топнуть ногой по луже и крикнуть громко-громко: Дождик, я тебя люблю! Всё как в театре — искренно и непринуждённо.