Шрифт:
Закладка:
Полагаем, что и 19 октября Достоевский – вопреки двукратно высказанному мнению – прочёл этот монолог не столь уж дурно. В этом подозрении укрепляет нас корреспонденция, помещённая в газете «Голос». «Ф. М. Достоевский, – отмечает репортёр, – разбитым старческим голосом, как нельзя лучше соответствовавшим содержанию пьесы, прочёл “сцену в подвале”…»[1446]
Современники редко сходятся в эстетических пристрастиях: почему-то трудно (почти невозможно) адекватно оценить то, что создаётся (или совершается) на наших глазах. Как не сходятся, впрочем, и во многом другом…
Если «Новое время» хвалило, например, «безукоризненные акустические условия залы Кредитного общества», то отсюда не следует, что это мнение разделялось всеми. В тот же день, 19 октября, Штакеншнейдер записывает в дневнике, что литературное утро проходило в помещении, «где чтецов не во всех концах слышно, а Достоевский, больной, с больным горлом и эмфиземой, опять был слышен лучше всех. Что за чудеса! – продолжает Елена Андреевна. – Еле душа в теле, худенький, со впалой грудью и шёпотным голосом, он, едва начнёт читать, точно вырастает и здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная. Он кашляет постоянно и не раз говорил мне, что это эмфизема его мучает и сведёт когда-нибудь, неожиданно и быстро, в могилу. Господи упаси!»[1447]
Он называет Елене Андреевне ту самую болезнь, которая действительно сведёт его вскоре в могилу – «неожиданно и быстро».
На том утреннике 19 октября он прочитал ещё одно стихотворение – «Как весенней тёплой порой» («и тоже плохо», – замечает актёр В. Н. Давыдов) – оно значилось в программе. И уже сверх программы, уступая настойчивым требованиям публики («стоя и с неподражаемым пафосом»), – своего любимого «Пророка». Заключительную строфу, по свидетельству газетного хроникёра, он «произнёс со слезами в голосе, чем и произвёл немалый эффект»[1448].
«При первых же строфах, – пишет воспоминатель, которому столь не понравился «Скупой рыцарь», – Достоевский весь изменился. Его нельзя было узнать! Сгорбленный, разбитый, сутоловатый, он мгновенно превратился в могучего, стального». Последнюю строфу он произнёс «с необыкновенною силою, равною приказанию, со слезами в горле. Публика застонала от восхищения, а Достоевский побледнел, и казалось, что сейчас упадёт в глубокий обморок»[1449].
«…На перепутье мне явился»
Из всего «не своего», что читал он со сцены, наибольшее впечатление неизменно производило это пушкинское стихотворение. Тут был момент конгениальности – прозрения и тайновидения; интимнейшее схождение замысла и интерпретации. И в результате – разряд, вспышка, ожог.
Поэт Иннокентий Анненский (ему было тогда 25 лет) видел его в эту последнюю осень. Он вспоминает: Достоевский «поспешно» выходил на сцену; «останавливался у самого края, шага этак за три от входа, – как сейчас вижу его мешковатый сюртук, сутулую фигуру и скуластое лицо с редкой и светлой бородой и глубокими глазницами, – и голосом, которому самая осиплость придавала нутряной и зловещий оттенок, читал, немного торопясь и как бы про себя, знаменитую оду».
«Читал как бы про себя», – говорит Анненский, разумея, конечно, манеру исполнения. Но, может быть, потому так читал, что полагал: действительно – про себя.
«…В заключительном стихе, – продолжает Анненский, —
Глаголом жги сердца людей —Достоевский не забирал вверх, как делают иные чтецы, а даже как-то опадал, так что у него получался не приказ (как воспринимал эту строчку, например, Давыдов. – И. В.), а скорее, предсказание, и притом невесёлое»[1450].
В свои последние месяцы он читает «Пророка» особенно часто: очевидно, не только потому, что это чтение неизменно вызывает восторг аудитории, но и в силу какой-то глубокой внутренней потребности. Осенью 1880 года историческое ожидание достигает своей высшей точки – и образ пророка, взыскующего и страждущего, этот достаточно хрестоматийный образ, вдруг обретает грозный конкретный смысл.
…На перепутье мне явился…Россия стояла на перепутье.
Пушкин исходил из известного библейского сюжета. Он говорит о пророческом даре, о миссии пророка. Но не упоминает о том, какую мученическую кончину должен претерпеть богоизбранный вестник: по велению царя Манассеи Исайя был распилен деревянной пилой.
Пророческое служение всегда оканчивается трагически [1451].
За несколько дней до 19 октября Достоевский читал «Пророка» в гостиной Штакеншнейдеров – и «заэлектризовал или замагнетизировал всё общество». Он сделал это, говорит хозяйка дома, «без всяких вспомогательных средств, вроде шёпота, и выкрикиваний, и вращения глаз, и прочего, слабым своим голосом… все, самые равнодушные, пришли в какое-то восторженное состояние».
Однако и среди гостей Штакеншнейдеров нашлись тонкие эстетики, осудившие подобную манеру исполнения. После отъезда Достоевского всё тот же Аверкиев «с таким жаром и азартом» стал кричать про «Пророка», будто его следует понимать совсем не так, как Достоевский, что один из гостей спросил горячившегося драматурга: «Да что ты, в самом деле, знаком, что ли, был с Исайей?»[1452]
Между тем вопрос о том, как понимать «Пророка», носил характер не только академический: он заключал острый и злободневный исторический интерес.
«А мы-то, – пишет Иннокентий Анненский, – тогда, в двадцать лет, представляли себе пророков чуть что не социалистами. Пророки выходили у нас готовенькими прямо из лаборатории, чтобы немедленно же приступить к самому настоящему делу, – так что этот новый, осуждённый жечь сердца людей и при этом твёрдо знающий, что уголь в сердце прежде всего мучительная вещь, – признаюсь, немало-таки нас смущал».
Выходит, что пророк Достоевского – это антипророк (по отношению к традиционному, усвоенному интеллигентским сознанием образу), «не только не деятель, – говорит Анненский, – но самое яркое отрицание деятельности».
Такая не лишённая остроумия трактовка имеет, как думается, большее касательство к миронастроению начала века, когда И. Анненский писал свои воспоминания. Ведь у Достоевского «указующий перст, страстно поднятый» – это именно перст указующий, а не бесцельно устремлённый в мировое пространство. Это призыв, рассчитанный на отзвук, ответ, встречное движение.
Недаром Анненский признаётся, что такого бездеятельного пророка трудно было примирить «с образом писателя, который за 30 лет перед тем сам пострадал за интерес к фаланстере. Получалась какая-то двойственность»[1453].
Что ж, может быть, двойственность действительно имела место. В пророке Достоевского брезжило несколько различных, не исключено – даже противоборствующих, смыслов. Эти множественность, неоднозначность, неисчерпаемость (характерные для его собственного искусства) открывали простор столь же неоднозначным толкованиям.
Вечер, состоявшийся 19 октября, был повторён 26‑го – в той же зале Кредитного общества. Его снова просили прочитать «Пророка» – и он читал дважды, на бис. Восторженные слушатели провожали его до подъезда. «На этот раз энтузиазм был колоссальный, – пишет Анна Григорьевна, – и Фёдор Михайлович был глубоко тронут таким могучим проявлением восторга нашей довольно холодной публики»[1454].
Петербург с некоторым опозданием пытался догнать Москву.
Прощание с Гоголем
Между тем именно в эти осенние дни создаётся «Эпилог» «Братьев Карамазовых» (одновременно читаются и правятся корректуры отдельного издания). И автору волей-неволей приходится ограждать это главное своё дело от непомерных притязаний эстрады.
2 ноября он пишет Вейнбергу, что на прошлой неделе отказался читать на пяти вечерах. Поэтому никак не может согласиться участвовать в очередном чтении –