Шрифт:
Закладка:
В комнату входит бабушка Бойчиха. Окинув взглядом разрушенное наше гнездо, она решительно отстраняет женщин от матери:
— Что это вы всю ее водой облили?
Бойчиха приподнимает голову матери, откидывает с ее лба волосы и расстегивает ворот кофты.
— Не реви, Аленушка, перестань. Приберись лучше. А вы бы шли по своим делам, детушки, — говорит она соседкам. — Накинь крюк, Аленушка, да фортку открой. Пусть ветерком пообдует.
Через несколько минут мать открывает глаза.
— Бабушка! Что же это? Бабушка! — повторяет она, как ребенок.
— Уймись, Анна. Слышишь, что говорю! Не одного твоего взяли. Молчуна забрали, и Якова из шлихтовального, и Федора из прядильной. В ткацкой всё вверх дном перевернули.
— Да за что? Что они сделали? Что же теперь будет? Ведь и меня теперь сгонят, не дадут работать! — упавшим голосом произносит мать.
— Кто это сгонит? Кто посмеет? — Бабушка грозно сдвигает седые брови. — Пусть-ка попробуют! Ты думаешь, твоего взяли и на этом дело кончилось? Нет, остались еще люди. Зернышки глубоко в землю брошены.
Мать умолкает. Потом неожиданно срывается с места и падает на колени перед иконами:
— Да что ты смотришь, господи! Накажи ты их, ворогов! Пожалей нас, сирот своих!.. О-о!.. — Мать громко вскрикивает, взмахивает руками, точно птица крыльями.
В ее голосе столько муки, отчаяния, что кажется — сейчас, именно только сейчас и должно что-то произойти. Не может же бог не услышать такой просьбы и не увидать такого горя!
Бойчиха поднимает мать с полу:
— Довольно, Анна, все равно не поможет, сколько ни проси.
Уложив мать в постель, она шепчет:
— Ты еще на исповедь сходи да поползай на коленях перед попом. Говорят, что это его рук дело. У кого-то из ребятишек листовку нашел в книжке и донес...
Что-то острое, словно вязальная спица, проходит через мое сердце. В один миг вспыхивает в памяти голубой листок, забытый в учебнике, непонятное поведение батюшки на уроке и слова матери: «Смотри, отец, а то упрячут, откуда не возвращаются».
— Папка! Что я сделала! — вскрикиваю я и больше ничего не помню...
Гудки на рассвете
В тот же день я во всем призналась матери. К моему удивлению, она меня не тронула. Она только долго и пристально смотрела в угол, на иконы, что-то шепча побледневшими губами. Потом, пошатываясь, торопливо собралась и ушла. Вернулась мать поздно, измученная, еще больше похудевшая, угрюмая. Притаившись на полатях, я наблюдала, как она, присев за стол, пододвинула к себе подушку с наколотыми булавками. Коклюшки поминутно выскальзывали из ее рук, с сухим стуком падали на пол, нитки рвались. Но мать, сурово поджав губы, упорно продолжала плести тонкую кружевную дорожку.
— Ты спишь, Ленушка? — наконец спросила она едва слышным голосом.
Я тихонько спустилась вниз. Мать отложила в сторону коклюшки и прижала мою голову к своей груди.
— Видела я отца-то. Издалека видела. Вместе с Никифором он. Отправляли их сегодня. Крикнул, чтобы не убивались, ждали. — Материнская рука гладила мои спутанные и мокрые от слез волосы. — Не виновата ты, моя глупая. Нешто в душу каждому заглянешь?..
В эту ночь я спала рядом с матерью.
На рассвете нас разбудили гудки. В это раннее утро они кричали особенно громко и тревожно. Мать с замкнутым, постаревшим лицом повязывала платок, собиралась на смену. В дверь постучали. Пришла Дуня Черная.
— Можешь не торопиться, Анна: сегодня робить не будем, — ошеломила она.
Мать тихо охнула, устало опустилась на стул.
Потом они с Дуней ушли. После их ухода я долго и бездумно смотрела в окно. Ослепительно светился кусочек бездонно-синего неба. В открытую форточку было слышно, как шумит тополь, растущий у канавы под окном. Его ветки разбухли, покрылись сизыми бугорками. Еще немножечко тепла и солнца — почки лопнут. Маленькие листья, клейкие и душистые, опять, как и в прошлую весну, оденут дерево зеленой пышной шапкой. Опять буйно зацветет белоснежная черемуха на лесном пригорке. Но в то утро я не думала ни о поляне, ни о лесе. Я не думала даже о школе. Все отошло куда-то в сторону, стало чужим, далеким.
Я не слышала, как робко приоткрылась дверь. В каморку заглянула Кланька. Она подошла ко мне на цыпочках и, жалостно скривив губы, заглянула в лицо.
— Ты все еще лежишь? А мы сегодня гуляем. Вот, наверно, Адамыч-то злится! Очки, поди, так и прыгают. Он когда злой, то всегда носом дергает. — Кланька горделиво повела худенькими плечами и развязала концы рваной шальки. — Тетка Анфиса говорит: «Иди робь, это дело не ребячье», а тятька как прикрикнет на нее... А я бы все равно не пошла. — Кланька взглянула в окно и прижмурилась: — На улице-то сегодня как хорошо! Так бы и не ушла. — Немного помолчав, она вдруг спохватилась: — Батюшки! Что же это мы с тобой? Ведь все наши давно уже убежали к ткацкой. И тятька ушел. Пошли скорее!
В коридоре стояла непривычная тишина. Почти на всех дверях висели замки.
Как и в тот страшный день, мы бежали с Кланькой, не разбирая дороги, через поле. Только в этот раз ярко светило солнце, а на снегу после наших валенок оставались темные мокрые следы. Когда мы пробегали мимо школы, мои ноги неожиданно отяжелели. Я приостановилась. На высокое школьное крыльцо всходил отец Андрей.
— Не вздумай реветь, — хмурясь, предупредила Кланька.
Если бы у меня хватило смелости, я бы скорей запустила камнем в широкую спину батюшки, чем заплакала.
* * *
У закрытых фабричных ворот уже колыхалась огромная, бурливая толпа. Собрались не только ткачихи, но и красильщики в перепачканной красками одежде, пришли и с прядильной. Около собравшихся людей метались двое жандармов. Одного из них, толстого и усатого Нефедыча, я не раз видела у конторы.
— Расходись, расходись! — кричал перепуганно Нефедыч.
Жандармам помогал фабричный сторож. Одетый в длинный порыжевший балахон, бородатый и встрепанный, старик, прихрамывая, бегал около женщин, кричал охрипшим, унылым голосом:
— Заходи! На смену заходи!
Видя, что его никто не слушает, он потешно взмахивал широкими рукавами, словно петух крыльями, приседал, хлопал руками по коленям.
— Вон наши! — обрадованно вскрикнула Кланька.
Среди ребят был и Петька. Раскрасневшийся и оживленный, он что-то кричал, приказывал, сердился. Завидя нас, Петька сорвал с макушки ушанку, вытер