Шрифт:
Закладка:
На ночлег останавливались в деревнях. Спали в крестьянских избах. Стелили на полу шинель, подбросив под неё для мягкости соломки. В притихшей на ночь избе пахло овчиной, тестом, замешенным с вечера, человеческим теплом. Сладко храпели на лавке умаявшиеся за день хозяева. Детишки, взбудораженные приходом солдат, шушукались на полатях. Старый дед на печи протяжно зевал и шептал молитву. За стеной возилась и глухо вздыхала корова.
Александр лежал не двигаясь, одну полу шинели подстелил под себя, другой укрылся, рукава сложил под голову. Не спалось. Изба пахла детством. От знакомых ночных шорохов щемило сердце. Далёкие картины вставали в памяти, и то, что прежде казалось невыносимо тягостным, теперь представлялось радостным, как ясное, солнечное утро.
Первой встала хозяйка. Мягко ступая босыми ногами, подошла к квашне, приподняла полотенце — подошло ли тесто, потом взяла подойник — и скрылась за дверью. Следом встал Полежаев. Бережно обернул портянками стёртые ноги, сунул в сапоги. Встряхнул шинель, скатал, перехватил ремешком. Проверил ранец — всё ли на месте. Потёр рукавом ремни — в походе амуницию до блеска не чистили. На подоконнике приметил несколько коровьих бабок, взял одну покрупнее, достал из сумки свинцовую пулю, нашёл молоток, забил пулю в косточку.
Появилась хозяйка — в подойнике пузырилось парное молоко. Налила полную кружку, подала Полежаеву. Он выпил — и протянул ей бабку-свинчатку: ребятишкам на память от прохожего солдата.
Лагерь
Выбрали чистое поле, поставили палатки.
Вокруг нет ничего, а солдаты что муравьи: один тащит полешко, другой досочку, третий ящик, четвёртый разбитый бочонок, пятый пару гвоздей. И вот уже в каждой палатке — какая-нибудь лежанка, и полка, и даже кособокий стол.
Полежаев устроился вместе с Иваном Меньшовым. Иван, орудуя лопаткой, ловко вбил в землю несколько колышков, протянул между ними добытые в обозе обрывки ремней и верёвок — вышло вроде сетки.
— Ну, брат, постеля у нас будет мягкая, как у самого государя...
За парусиновым пологом палатки распекал кого-то, отвешивая гулкие удары, Кривоногий.
— Вот помню, давно это было, ещё вначале службы, был у нас фельдфебель, — громко, в полный голос принялся рассказывать Иван. — И служил у нас солдат — Петрович. Невзлюбил его фельдфебель. То ему в ухо, то розог, то тесаком, то шомполом. Как маршировать — шесть часов подряд гонял по плацу. Вот попали мы в первый бой. Неприятель из пушек лупит — головы не поднять. И надо же: так ядро угодило, что одним разом Петровичу ногу оторвало, а фельдфебелю челюсть перешибло. Лежат, кряхтят. Вдруг Петрович и говорит: «Видишь, господин фельдфебель, царь-то нас с тобой пожаловал, а враг разжаловал: тебе теперь не командовать, а мне не маршировать!»
...Лагерная жизнь не похожа на гарнизонную. Зорю били в половине четвёртого. Наскоро завтракали сухарями — и на учения. Быстрым броском, по двадцать вёрст без привала, следовали в заданное место, переходили вброд реки, в широком поле с громким «ура!» бежали в атаку цепью, учились колоть штыком и быстро готовить ружья к стрельбе.
Ружья были кремнёвые, заряжались спереди, с дула. Стрелок, держа в руке ружьё, доставал из сумки бумажный патрон с порохом, зубами разрывал — «скусывал» — его, сыпал немного пороха на корытце возле курка — полку, а остальную часть закладывал в дуло. Потом вставлял в дуло пулю и ударами шомпола прижимал её к пороху. Когда солдат давил на курок, кремень бил по огниву, высекал искру, искра поджигала порох, насыпанный на полке, огонь бежал по нему к стволу, воспламенял главный заряд, который и выбрасывал пулю.
К десяти утра учения заканчивались. В лагере горели костры, кашевары суетились у закопчённых котлов.
После обеда — отдых, а вечером — новые учения: парадный марш. Тут наука доставалась тяжелей, чем в походе или в атаке. Нужно было, чтобы тысячи солдат вытягивали, поднимали и опускали ногу, взмахивали рукой, как один человек. Тысячи ружей должны были взлететь вверх, опуститься и даже сверкнуть, как одно ружьё.
В ненастную погоду учения отменяли. Солдаты ждали дождя. Хорошо было проснуться ночью от частого стука по тугой парусине палатки. Иван слезал с постели, осторожно, чтобы не задеть парусины — потому что где дотронешься до неё, там сперва каплями, а скоро и сплошной струйкой будет протекать вода, — добирался до входа, поднимал полог и тихонько запевал:
Начинается наше счастье —
Поднимается ненастье...
— Не то обидно, Саша, что страдаем, а то обидно, что без причины, — говорил Иван. — На войне хуже страдали: и голод, и холод, и смерть стережёт, — а не обидно. Мы под Смоленском не дрались — наш полк в стороне стоял, — так обижались солдаты: мы что, дескать, хуже других, что нас в бой не берут. Под Бородином белые рубахи надели, от чарки отказывались: не такой нынче день, чтобы вином себя горячить. Французскую кавалерию три раза в штыки встречали — не дрогнули. Сколько товарищей там полегло, сколько увечных осталось: жалко, а не обидно. Всего обидней — ни за что терпеть.
Иван
Ивану Меньшову приснился сон. Пришёл он