Шрифт:
Закладка:
Интимно моя мать называла своего супруга — Бэнбэн.
Профессия моего отца была несколько неясна, но, по некоторым признакам, имела отношение к полиции. Он исполнял обязанности инспектора Тайных Мыслей и имел довольно регулярный заработок. Этот человек, уже будучи тогда, в начале этой истории, в возрасте пятидесяти семи лет, очень быстро осваивался с наиболее современными идеями.
Обладая, вероятно, некоторым даром воображения, он расточал его без счета в своих бесконечных ежемесячных докладах министру.
Наиболее замечательный из этих докладов — едва не стоивший ему места — был тот, в котором он внес предложение одеть весь дипломатический корпус, высшее духовенство, магистратуру и женщин высшего общества в костюмы цвета резеды, ввиду того, что такая ткань не бросается в глаза. Торговцы «резедового» сукна с выражением благодарности прислали ему семь или восемь кусков этой материи, но «патрон», очевидно, имея свое мнение о подчиненном, изрядно намылил ему голову перед гипсовой статуей Республики.
В результате этой авантюры, меня облачали в «резедовые» одежды почти вплоть до моего совершеннолетия.
Наполовину дипломатическая миссия моего отца обязывала его владеть несколькими языками. Он знал их с десяток, и прежде всего их жаргоны.
Но это знание не приносило ему большой пользы, ибо ему стоило немалых трудов закончить какую-нибудь фразу, высказать свою мысль, установить дату, разместить хитрые прилагательные, вспомнить собственные имена. Он изъяснялся по-английски, по-немецки, по-фламандски, по-итальянски, по-испански примерно так: «Я встретил, ах! Да ну же, как его, ты знаешь, ах!.. Мой Бог! Как его… так вот… он мне сказал… что… уф!.. он пойдет в… черт возьми!.. Я забыл имя… а… а… ах!..» и т. д. и т. д.
Я был единственным сыном подобного отца; он поместил меня в лицей, вероятно, рассчитывая на меня в будущем на предмет заканчивания своих фраз. Там я вел себя скверно, без всякого усилия убеждаясь ежедневно в своей чудовищной неспособности, особенно по мере приближения к диплому, который должен был сделать из меня существо, способное затмить, в глазах моей матери, славу этой старой сосиски — Цезаря Мутонно, моего деда.
Отец не очень-то восхвалял мою нерадивость. Список моих отметок за каждую четверть повергал его в состояние замечательного, с научной точки зрения, ожесточения. Он размахивал перед моим носом тетрадкой и кричал:
— Я прочел это! Несчастный! Ты заслуживаешь… как его… это, черт возьми… посмотрим…
И он перелистывал балльник.
— А! Ноль… но… но… черт побери!.. мой Бог!..
— По математике, — говорил я.
— Математике! — рычал он.
Инцидент был исчерпан. Одно это подсказанное слово «математике» убеждало его в том, что, в общем, я могу быть ему полезен. Моя мать прерывала нас, принося суп:
— Идем, Бэнбэн, ты начинаешь волноваться!
Так протекали наиболее прекрасные годы моего детства. Дома — никакого веселья, споры, неоконченные фразы, педагогическая ложь.
Но все это не имело значения. Мой детский ум формировался сам по себе. Для меня было вопросом чести никогда не переходить границы приличной меланхолии, когда я выслушивал, с безразличием крутого яйца, сетования матери и неоконченные ворчания виновника моих дней.
Моя мать, без сомнения, не обладала той благородной грацией и кокетливостью, которые — нечто вроде букета цветов в банальной и опрятной столовой. Она старалась всячески подражать отцу в его слабых сторонах, — единственное, чего она могла достичь. Но, в конце концов, моя мать была несчастной женщиной, и, кроме того, ее девичья фамилия была английского происхождения. Благодаря этой подробности, она вносила в наше жилище немного чужеземности, и это иностранное происхождение ее отдало меня, связанного по рукам и по ногам, во власть опасных волнений космополитической поэзии. Я был одинок в моем восторге перед иностранным происхождением моей матери. Ибо отец презирал иностранцев. Это была единственная мысль, которую он мог выразить, не хватаясь за голову, не почесывая за ухом. Он справлялся с ней не так уж плохо…
— Одни иностранцы, — говорил он — не только во Франция, но везде. Берлин полон ими; они в… как это, черт возьми! В Лондоне, в… в…
— В Москве, — говорил я робко.
— Да, в Москве… всюду полно иностранцев, я уверен, что и Китай кишит ими, шут их возьми!
Простите вы мне пли не простите это слишком длинное вступление? Необходимо было взглянуть на мою семью, на мой дом, на полнейшее отсутствие радостей, на все, что окружало мое детство, чтобы понять, как я мог пройти через невероятную катастрофу, которая должна была сокрушить мир вдоль и поперек.
Когда мне было около четырнадцати лет, отец получил от директора лицея бумагу, в которой сообщалось, что у них нет такого элементарного класса, который был бы для меня подходящим. Самое лучшее — это поместить меня в детский сад, если только мой возраст не послужит к этому препятствием.
Мой возраст не позволил этого. Было признано нерациональным посылать меня, рослого, широкоплечего малого, в школу, которую ведет молоденькая девушка, только что кончившая курс. Таким образом господин Мутонно приостановил мое обучение, взяв меня к себе в секретари. То был самый мрачный, тошнотворный период моей жизни. Время безразличной, спокойной, но неумолимой тоски. Я привык к ней и кое-как переносил этот род существования, который заставил бы умереть от ярости наиболее кроткого из моих прежних товарищей.
Однажды летом, когда жара и духота, висевшие над Парижем, вызывали желание разбить небо ударами зонтика или раскрыть себе грудь на две створки, словно шкаф, в этот день каникул, когда я созерцал, как мухи точат одну о другую лапки на краю моей чернильницы, привратница принесла отцу письмо со штемпелем Марселя.
Он разорвал конверт и прочел вслух:
Мой дорогой Августин!
Я возвращаюсь из Китая. Мое судно чинится в Марселе. Оно останется здесь, вероятно, месяца два. Я уведомил судохозяина об аварии. Я расскажу вам об этом; но с сегодняшнего дня я благодарю провидение, дающее мне удовольствие провести несколько дней в Париже, с вами. Я счастлив, что могу обнять Аврору. Я не видел ее уже двадцать лет. Она, должно быть, выросла. В противном случае я буду удивлен и потеряю уважение к себе.