Шрифт:
Закладка:
— Вы напрасно ждете, — говорит она русинке, — отца дома нет и придет не скоро… А теперь вот что я вам скажу: увидите, полгода не пройдет, как Лейб Абрамович останется один и у нас в общине все успокоится… Ой, я еще вам не рассказала: остальные не могут ехать в гахшару — денег нет; но знаете, почему не поедет Шлойме Кац? Раввин предупредил старого Каца, что, если Шлойме дадут деньги на проезд и вообще если Шлойме не угомонится, он отнимет у старика разрешение просить милостыню…
Друзья смеются.
— А по чьему настоянию раввин это сделал?
— По чьему настоянию? Не все ли равно?
Ганеле уже два месяца жила в Остраве.
В день отъезда, на рассвете, когда в кухне зажгли маленькую лампу и Ганеле, с уложенным чемоданом, ждала экипажа, а мама утирала слезы, к Ганеле подошел отец. И он, всегда такой молчаливый, а с дочерью вообще разговаривавший только о самых обыденных вещах, сказал ей:
— Я не умею говорить, но если бы жив был твой дедушка, он сказал бы тебе: никогда не забывай, что ты дочь Израиля. И если бы ты встретилась даже с самыми могущественными и богатыми гоями, хотя бы князьями, — окажи им почет, которого они заслуживают, и даже больший, чем они заслуживают, но не забывай, что ты выше их. Что ты еврейка. Царская дочь. Что ты не знаешь над собою иного господина, кроме своего бога. Дедушка сказал бы это красивее; я не умею…
Острава! Кошице лучше. В Остраве даже снег не такой: черный и сразу превращается в грязь. Но зато здесь — новые дома, электрический свет, роскошные витрины, много народу и вообще все замечательно.
Наконец-то Ганеле в Остраве или, лучше сказать, вдали от полянской праздности, вдали от обязанностей по отношению к Шлойме и от его настойчивости. Он становился несносным. Даже приплел своего отца. «Это ты из-за него не любишь меня, да?» — спросил он ее тот раз, и она видела, каким злым огнем загорелись его глаза и какое жесткое выражение появилось на лице. Но дело не только в отце… Была одна отвратительная ночь, о которой Ганеле не любит вспоминать…
Нет, она еще не встала обеими ногами на остравской земле. Слишком крепко еще связана она с Поляной. Гахшара оказалась не такой прекрасной, как ее изображал Лейб Абрамович, но и не такой плохой, как расписывала Сура Фукс. Кедмой{279} служило здание в Марианских Горах с шестью комнатами и огородом, засаженным картофелем. Сюда съехались двадцать шесть парней и двенадцать девушек; вместе с ними жили и питались шесть постоянных платных служителей.
— Это настоящие сионисты! — говорил о них Пепик Таусик, которому нашли место слуги в магазине. Пепик Таусик говорил только по-чешски и знал все новейшие анекдоты.
— Знаете, что такое сионист? — спрашивал он и отвечал: — Это еврей, который на деньги другого еврея посылает третьего еврея в Палестину.
Днем работали, вечером и в воскресенье учились или проводили собрания. Собрания Ганеле совсем не нравились, особенно те, которые посвящались критике: разгорячившиеся юноши, красные от возбуждения, ожесточенно нападали на неправильное понимание идеологии, ее основ; а девушки, стараясь скрыть взаимную неприязнь, попрекали друг друга беспорядками в спальне и умывальной, разбросанным бельем, раскиданными бумагами, грубостями, так что иной раз крик и плач стоял до самого утра. Кормили хорошо, но не все было кошерное. Таких гадостей, как свинина, которую выставляли в окнах магазинов, здесь, правда, не подавали; члены гахшары питались привычными молочными и мясными блюдами; но порой случалось и трефное, — например, молоко: перед тем, как доить корову, доильщик, конечно, не мыл рук ключевой водой и не окунал их в отруби. Принцип общности одежды и белья тоже не соблюдался со всей строгостью. Жить было можно. Хотя Пепик Таусик, с хохотом всегда норовил хлопнуть Ганеле по спине в коридоре, и Павел Гартштейн тоже изредка приставал, а спавшая рядом с Ганеле в женской комнате Сельма Странская была противная, сварливая девица, — но движение и суета гахшары были много приятней полянской тишины.
Ганеле нашли место в фирме «Рубичек и Лебл», и по крайней мере в этом отношении она могла успокоить отца. О том, что здесь в субботу работают, она домой не написала, и отец предусмотрительно никогда не спрашивал об этом. Фирма «Рубичек и Лебл» делала охотничьи сумки и рюкзаки. Ганеле пришивала лямки к мешкам, а «Рубичек и Лебл» выплачивали за нее кедме шестьдесят крон в неделю. Из этой суммы Ганеле выдавали в субботу пятьдесят геллеров на почтовую марку и открытку с сионистским воззванием, а так как фабрика была далеко и Ганеле не успела бы попасть в Марианские Горы в обеденный перерыв, то она получала каждый день еще две кроны пятьдесят геллеров на обед. На фабрике ей тоже нравилось. Работа была приятная, чистая, — она привыкла к гораздо более тяжелой. Рядом с ней за швейными машинами сидели веселые, общительные крестьянские девушки, и Ганеле часто смеялась с ними. Они весь день болтали о кино и парнях.
— Почему ты, Ганка, ни об одном парне никогда не расскажешь? Ты что, там у себя еврейской монашкой была? — спрашивали они.
Как это странно звучит: Ганка, Ганичка! Ганеле смеялась. Но о чем могла она рассказать?
Только об одном. Об этой отвратительной ночи у них в саду. О том, что постоянно живет внутри нее и вместе с нею. Что ей мерещится по ночам, когда она вздрагивает спросонок (почему не стучат дедушкины мельницы?), не понимая, где она, и на лбу у нее выступает испарина. Но этим она не стала бы делиться ни с кем на свете.
Несмотря на настойчивость Шлойме Каца, Лейб Абрамович до отъезда Ганеле больше не собирал полянских халуцев. Может, боялся свести на нет успех прошлого собрания, к сожалению, уже последнего.
И это политическое обстоятельство не могло не повлиять на сокровеннейшие чувства секретаря: Шлойме не мог больше встречаться с Ганеле. Но он искал только подходящего случая и решил сам создать его. Вначале это выглядело довольно невинно. Он по нескольку раз на день заходил в лавку купить какую-нибудь мелочь и перекинуться с Ганеле парой слов в присутствии матери: мама всегда была тут как тут, и Ганеле уже не досадовала, что ее так берегут, потому что начинала побаиваться Шлойме. Но потом он через русинских ребятишек стал