Шрифт:
Закладка:
Осенью 1830 года Николай Павлович съездил в зараженную Москву и посетил холерные бараки. На обратном пути, чтобы показать свое уважение к правилам, он одиннадцать дней просидел в карантине в компании графа Бенкендорфа.
В июне 1831 года мрачные дроги с жертвами болезни бесконечной чередой потянулись по улицам столицы. Страх был велик. Простой народ чувствовал себя брошенным и беззащитным перед безжалостной и невидимой угрозой. Прошел слух, что сами лекари губят людей, что зловредные очкастые немцы нарочно распускают заразу. Этому сразу верилось. Одни кричали, другие охали, а третьи поймали двоих в очках и прибили. Стали громить госпитали.
22 июня на Сенной площади собралась пятитысячная толпа. Назревал бунт. Узнав об этом, император устремился из Царского Села, где укрывалась семья, в Петербург. Отмахнувшись от предостережений адъютантов, он смело пошел в середину возмущенной толпы. Высокая фигура его казалась еще выше в море серых, синих, коричневых кафтанов, невольно пригибавшихся.
– Что вы это делаете, дураки? С чего вы взяли, что вас отравляют? Это кара Божия! – вскричал император. – На колени, глупцы! Молитесь Богу! Я вас!..
И огромная коленопреклоненная толпа с обнаженными головами покорилась успокоительной ругани государя.
От разных людей с прибавлением несовпадающих подробностей слышал Саша эту историю. Как было не восхищаться отцом!
О, это был могучий воспитатель – Зимний дворец. От юного наследника скрывали многое, но все скрыть было невозможно. Саша мучился, сознавая, что чистый и ясный мир Василия Андреевича все более тускнеет и отходит вдаль, теснимый миром дворца, в котором все было внешне прилично, а внутри добро и зло безнадежно перепутались.
Он по-прежнему любил отца. Но как-то вдруг пропало то почтительное уважение перед государем императором, которое он ощутил в давнюю декабрьскую ночь. Он вроде бы ничего особенного и не узнал, но там – слово-другое, там – лукавые улыбки, где-то злобно-завистливый взгляд и внешнее равнодушие матери, и он догадался, что любимый батюшка вовсе не верен матери.
Юный Саша не мог знать всего, но он многое чувствовал. Сластолюбие Николая Павловича до поры до времени оскорбляло его мальчишеское целомудрие. Он презирал мадемуазель Вареньку Нелидову и всех матушкиных фрейлин, миловидных, кокетливых, самоуверенных, вкрадчиво-любезных с ним и открыто влюбленных в отца, одна – так просто при каждом появлении Николая Павловича падала в обморок. «Они – куклы», – говорил он себе. Но какие прелестные куклы… Он отворачивался, когда случалось проходить мимо лестницы, ведущей во фрейлинский коридор, обращенный на Александровскую площадь. Но запомнилось, что в лестнице той 80 ступенек. Для него это было запретное место.
В столице похождения государя были одной из любимых тем. Публика заинтересованно обсуждала избранниц, полагая сие законным правом царским. Тем большее удивление вызвало известие о стойкости какой-то актриски Александрийского театра Варвары Анненковой. Отказать государю, служа в императорском театре, казалось делом непостижимым. Публика ее не осудила, но и не одобрила.
С изумлением и разочарованием записывал в дневник двадцатилетний Александр Васильевич Никитенко, недавний крепостной, а ныне преподаватель университета, один из летописцев николаевской и александровской эпох, свое впечатление о высшем свете: это «сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них: не быть смешным. А не быть смешным, значит, рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях так же точно, как и в покрое платья… И под всем этим таятся самые грубые страсти».
Светское общество усиленно занималось сплетнями. Женщины следовали последней французской моде, по которой прическа представляла собою нечто вроде перевернутой вазы: уложенная на затылке коса и локоны (большей частью из чужих волос), прикрывающие уши. Талию сильно стягивали корсетом, что было вредно для здоровья, но кто бы осмелился появиться иначе на людях. Сильно занимали умы награды и продвижения по службе, вот уже несколько лет как не шло из умов щедрое пожалование генералу Паскевичу – миллион рублей и титул графа Эриванского.
На новогодней елке для своих в Зимнем дворце устроили лотерею. В Георгиевском зале на большом столе были выставлены фарфоровые и хрустальные изделия императорских заводов. Под каждым чайным или кофейным сервизом, вазой или зеркалом лежал билетик с номером. Такие же билетики государь всем раздавал при входе. Стоя у стола, он вынимал из-под вещей билетик и выкликал номер. Выигравшие подходили и получали приз. Собственно, проигравших не было.
Каждый год 1 января дворец открывался для всех желающих, то был «бал с народом». Полиция регулировала вход, впуская не более сорока тысяч человек. Но все, сильно желавшие увидать государя, имели такую возможность. Под руку с императрицей он обходил залы, раскланиваясь на обе стороны и беспрестанно повторяя: «Позвольте пройти», – и толпа расступалась.
В Гербовый зал, где вдовствующая императрица играла в карты с министрами, мужиков пускали по десятку человек, и они бочком проходили, шарахаясь от многочисленных зеркал и высокомерных лакеев. Правда, с удовольствием получали от лакеев чашки с чаем, в который те сами накладывали сахар и размешивали. Ложечки народу на всякий случай не давали. Кстати сказать, фрейлины, статс-дамы и камер-фрау надевали на этот вечер фальшивые драгоценности, поэтому в их кругу бал имел название «бал фальшивых камней».
Много толков вызвал новый балет «Бунт в серале», в котором будто бы сам государь ставил один танец. В чиновном мире большое волнение вызвало постановление об отмене ежегодных денежных наград, служивших важным дополнением к невеликому чиновничьему жалованью. Пушкин выпустил вторым изданием «Повести Белкина», а Крылов опубликовал три новые басни, довольно слабые, но принесшие ему 500 рублей, необходимые для покупки кареты. Митрополит Филарет оскорбился на Пушкина за стих в «Онегине», где он, описывая Москву, говорит: «и стая галок на крестах». Митрополит пожаловался начальнику III Отделения С.Е.И.В. канцелярии графу А.X. Бенкендорфу на оскорбление святыни. Призванный к ответу цензор отвечал, что «галки, сколько ему известно, действительно садятся на крестах московских церквей, но виноват в том московский полицмейстер, допускающий это, а не поэт и цензор». Бенкендорф учтиво ответил московскому митрополиту, что такое дело слишком незначительно для участия столь высокой духовной особы.
В ясный мартовский день 1836 года двое великих князей гуляли на Дворцовой набережной. Михаилу Николаевичу было четыре года, братцу Николаю Николаевичу – пять. Побегав и накидавшись вволю снежками, которые на диво хорошо лепились из влажного синего снега, царские детки собрались домой, но увидели, как с другого берега Невы на лед соскочил высокий красивый кучер в черном полушубке и сдвинутой на затылок барашковой шапке. Только дошел он до середины реки, как лед проломился с громким хрустом. Хлюпнула вода, и прильнувшие к парапету люди увидели, как исчез в полынье черный полушубок. Охнули все, но тут мужик без шапки показался у края полыньи. Он пытался и не мог вылезти. Великие князья уговорили каких-то мужиков, боявшихся отойти от своих саней, спасти утопающего. Вскорости мокрый и дрожащий от холода он очутился на набережной. Тут же подступилась к нему полиция: а знал ли о запрете ходить по Неве? а не посидеть ли тебе, милый человек, на съезжей? Михаил и Николай попробовали прикрикнуть на полицейских, но те не слушали. Едва-едва их лакеи заставили полицейских отступить. Парня отпустили, он упал в ноги своим маленьким избавителям.