Шрифт:
Закладка:
– Да господи, мам. Фейсбук[61] – не единственное приложение на белом свете. Ты что, Гуглом пользоваться не умеешь? Это просто.
Миссис Диаз-O’Лири посмотрела на меня, явно ожидая подтверждения правоты слов дочери. Мне не очень хотелось отвечать. Теоретически, если она пользовалась новенькой открывашкой для консервных банок и только одноразовыми ножами, если взяла свежую банку кошерного майонеза, я бы, возможно, и смог съесть этот бутерброд. Но устраивать импровизированное занятие по кашруту явно было не к месту, да и не испытывал я никакого желания убеждать кого-то в верности тридцативековой интерпретации законов, данных нам Богом. Поэтому я просто кивнул.
Мэр посмотрела на меня, ясно давая понять, что я мог бы облегчить ей жизнь и не так строго соблюдать божественные заповеди. Посмотрела на Анну-Мари, явно имея в виду, что дочь могла бы заранее предупредить ее об этих моих закидонах. В кухне повисло напряжение, очень похожее на то, которое недавно висело и в моей, только с несколько другим оттенком.
– Мне можно есть некошерное, если от этого зависит моя жизнь, – сообщил я. – Так что если вы меня посадите на цепь у себя в подвале на несколько недель, потом мне уже можно будет есть все, что вы мне дадите.
Мои слова – что, пожалуй, нетрудно было предугадать – не вызвали бури восторга. Мать с дочерью дружно уставились на меня в ужасе.
– Я же не говорю, что посадите. Просто… ну, я хочу сказать: чтобы не умереть от голода, я могу есть все, даже бекон.
– А вот бекона-то мама нам и не даст, верно? Потому что он вредный.
– Вредный, – негромко подтвердила миссис Диаз-О’Лири. Судя по голосу, она сдалась. Привалилась к столешнице и что-то там бормотала про насыщенные жиры. Стремительно моргала, будто сдерживая слезы. Впрочем, не могу сказать точно. Когда люди плачут, это у всех одинаково, а когда почти плачут – у всех по-разному.
Я очень надеялся, что она все-таки не заплачет. Я не специалист по межличностным отношениям. Но даже я знаю: когда тебя знакомят с родителями твоей девушки, не стоит доводить их до слез в первые же пять минут.
– Господи Иисусе, – сказала Анна-Мари. – Худи, пошли-ка отсюда.
Она повела меня по коридору обратно в прихожую, потом вверх по лестнице. Я знал, которая комната ее, потому что видел дверь на одном из видео. Но я предоставил ей самой «показать» мне которая.
– Прости, Худи. Моя мама иногда такая хамка. И друзья мои тоже. И наш городок. Мы как с тобой встретимся, мне сразу же хочется извиняться. Ты, наверное, думаешь…
Анна-Мари осеклась, так и не закончив мысль. Я хотел заверить ее, что совершенно не думаю того, что мне вроде как положено думать, вот только не понял, о чем речь.
Она открыла дверь своей комнаты. Там мне все показалось знакомым: темно-зеленые занавески, светло-зеленое покрывало, фотографии друзей на белом письменном столе. Анна-Мари плюхнулась на кровать. Сесть на ее кровать я не мог ни под каким видом. Я посмотрел на единственное доступное сиденье в комнате – белый крутящийся стульчик в тон столу. Но он стоял слишком далеко, поэтому я просто остался у двери, которая, соответственно, оставалась открытой, и, значит, я мог сказать себе – а заодно и Богу, – что вообще-то в комнату к девушке я не входил.
Анна-Мари уставилась в потолок. Я пытался смотреть куда угодно, только не на нее.
– У тебя бывает такое чувство, что тебя вообще никто не понимает? – обратилась Анна-Мари к потолку.
– Нет, – ответил я. А потом, подумав, поправился: – В смысле, у меня раньше его не было. До последнего времени. А теперь постоянно. Вот тебе говорят, как нужно жить, что и как делать. Ну, ты так и делаешь, потому что так делали всегда. Вот только достаточное ли это основание? Неужели ты не имеешь права задаться вопросом почему? В геморе много говорится о том, как нужно обращаться с рабами. Но теперь ни у кого больше нет рабов, потому что… ну, ясно почему. И нам говорят, что все, что про рабов, мы теперь должны воспринимать как метафору. Мол, эти места в Талмуде – они не про работорговлю, а вообще про коммерцию. Но чтобы произошло такое изменение, кто-то должен был сказать: «Стоп. Какая-то несуразица с этими рабами. Нужно взглянуть на дело по-другому». Был этот человек еретиком? Апикойресом? Его изгнали, предали херему?[62] Может, и да, но потом оказалось, что он был прав. И что же? Я нарушаю закон, который нельзя нарушать, или я поступаю так же, как и тот, который перевел рассуждения о рабстве в метафорическую плоскость? Может, потом все признáют, что я был прав. Ты об этом говоришь?
– Наверное… я не все поняла из того, что ты сейчас сказал. Ну, она, типа, твердит, как ей тяжело, как тяжелая работа помогает ей излечиться. Вот она борется за город – город, в котором он вырос, – и тем самым сохраняет его память. Но это все, о чем она способна думать. В этом вся ее жизнь. А как же я? Она даже не спрашивает, как я переживаю потерю. Слишком занята своими чувствами, чтобы поинтересоваться моими. А если я не могу об этом поговорить с ней, с кем прикажешь говорить? С Кейсом? С друзьями? Да много они понимают! Им другое интересно: кто с кем спутался, как запустить вирусный ролик в ТикТоке. Если бы могла, я бы больше вообще не выходила ни в какие социальные сети… только бы он снова стоял там, где сейчас стоишь ты.
Я сообразил, что она говорит про своего папу. Но все равно не знал, что ответить. У меня папа жив, и если он стоит у меня в дверях, значит, мне сейчас влетит по первое число.
– А если никто не понимает, что ты чувствуешь, – продолжала она, – ты просто чувствуешь… что ты совсем одна. Я сижу с мамой на диване. Или гуляю с друзьями. Рядом люди, но я совершенно сама по себе, как будто больше в мире ни души. Мне кажется, что, даже когда они смотрят на меня, они меня не видят.
На самом деле как раз это чувство мне было знакомо. Вернее, я постепенно к нему привыкал, ко всем этим якобы «праведникам», которые внезапно демонстрируют свою подлинную суть.
– Я понимаю, о чем ты говоришь, – ответил ей я. – Про утрату не знаю. А про остальное – да.
– А еще бесит, когда человек, с которым тебе больше всего хочется поговорить, – тот единственный, с кем говорить нельзя.
Я попытался вообразить себе, что на это ответит хороший раввин.
– Хафец-Хаим – а он был такой ну прямо очень крутой раввин – говорил, что мы, типа, просто проходим через эту жизнь и…
Анна-Мари быстро заморгала, точно так же, как раньше ее мама. Встала с кровати и подошла ко мне – глаза красные, веки опускаются и взлетают вверх.
– Прости, Худи. И прости, что я опять извиняюсь. Но мне сейчас нужны обнимашки.
Я инстинктивно сделал шаг назад, а потом раз – и она обвила меня руками за пояс. И не случилось ничего страшного. Стало хорошо. Спокойно.
– Обнимашки – они… ну, обоюдная штука, – стала растолковывать мне Анна-Мари. – Все просто. Нужно обхватить другого человека руками и прижать к себе.
Я все это выполнил.
Знал, что нарушаю заповедь. Какую именно – сказать трудно, но я тут же начал прокручивать это в голове, в надежде, что Бог слышит меня, не отключился. Тут человек, которого нужно утешить, объяснял я тем, кто собрался у меня в мозгах. И объятие не вызывает у меня никаких нецеломудренных мыслей. Я не нарушаю святых преград человеческого тела. Я просто отдаю тепло той, которая в нем нуждается, а она делает то же самое для меня. Флиска у нее была с длинными рукавами, к обнаженной коже я не прикасался.
Когда мы расцепились, краснота у Анны-Мари на глазах прошла.
– А как ты издаешь этот звук?
Я что, издавал какой-то звук?
– Ну, как ты это имя произнес.
– Хафец-Хаим.
– А. Ха-фец Ха-им.
– Мне нельзя тебя