Шрифт:
Закладка:
— Приезжай, Митрей, на другое лето! — кричал Федулович с крылечка. — Попаримся, ежели не умру за зиму!
Дима помахал ему и ступил на жидкие жерди, перекинутые в самом узком месте через речку. Выйдя на другой берег, он оглянулся на деревню, на баню и увидел Клашу. Она шла по своей тропке с ведрами воды на кривом водоносе; одна рука ее, согнутая в локте, опиралась на бедро, другой рукой Клавдия поддерживала водонос.
Дима проводил ее новым, совсем новым целомудренным взглядом и выбрался на проселок.
Вдоль проселка томились еще не успевшие погибнуть под острой косой густые цветастые травы, и в небе неподвижно клубились пухлые, ленивые облака.
ТИША ДА ГРИША (очерк)
Дело было зимой, в невьюжную теплую пору. Недлинный, короче воробьиного носа день не раздвигал сумерки: серые утром, вечером синие. В такое время едва засветло обернешь в лес за дровами, или вытолкешь и прополощешь белье на реке, или сходишь до сельсовета. Темно и тихо.
На краю соседнего посада, у Мироновых вздули огонь. Два окна занялись желтым светом, обозначились крестовины рам, и на улице сразу стало темнее. Уже несколько раз Мироновы обедали при огне. Мирониха-бабка холщовой скатертью накрыла стол, выложила две ложки с хлебом:
— На-ко сам да и режь. Ножик-то еле скыркает.
Миронов вывернул огонь, поглядел на ножик.
— Недавно вроде бы и точил.
— Сиди, недавно. Говорят, ножик в доме туп, дак хозяин глуп. На первый май поточил, а больше не притрагивался.
— Лучину, поди, им щепала, вот и довела.
Миронов нарезал хлеба, посолил похлебку:
— Чего и наварила. Одно полосканье. — Он подул на ложку, схлебнул. — Борька-то не пришел, что ли?
— Какое, пришел, — бабка, не глядя на икону, машинально помахала щепоткой пальцев. — Верка клубная бежала из конторы, дак сказывала. Говорит, Миша-петушок третий день пьет, а Борьку председатель заместо его послал на машине. За обменными семенами поехали.
— Председатель когда ехал, так и сам лыка не вяжет. Вывалился у моста из саней.
— Да у кого он эдак?
— У Трихи, наверно. А может, и еще кто умасливал.
Хлебали они из одного блюда. Лампа горела ровно, освещая простенки, оклеенные клетчатыми обоями, заборку с гвоздями-вешалками, полати, недавно выбеленную печку с поленьями лучины наверху. Шкап, отделявший Борькину деревянную кровать, стоял на середине избы и вместе с печным щитком образовывал проход, который был занавешен ситцевыми шторками. В этот проход и в кухню, к шестку, были раскинуты самотканые половики, белые лавки стояли у главных стен, в углу мерцала икона, зеркало, календарь и рамки с фотокарточками висели на гвоздиках. Потолок с подвешенной к нему висячей лампой был оклеен белой, еще не успевшей пожелтеть бумагой. Над полатями, что висели от шкапа до печи и до дверей, где спал старик Миронов, потолок не оклеили, и он был там коричнево-черным. Большой крюк для очепа, на котором когда-то качалась колыбель, все еще торчал из матицы, напоминая о давно минувшем семейном расцвете. Последним на этом очепе укачивался ревун Борька — самый младший сын Мироновых. Было это двадцать лет назад, внукам же и правнукам Григория Ермолаевича качаться тут не пришлось: все они родились и выросли в дальних городах. Очеп Мироновых теперь валяется на сарае, а сама зыбка служит Борьке заместо ящика, куда складываются всякие железяки и запчасти.
— Самовар-от сейчас поставить аль погодить? — спросила бабка.
— Погодим часок. Может, приедет.
Григорий Ермолаевич облизал ложку и начал закуривать. Он долго вытаскивал курево из кармана стеганых ватных штанов. Портошины штанов были до того толсты, что голенища серых валенок пришлось надрезать. Кроме этих штанов и валенок, на Миронове была синяя в белую мелкую полоску рубашка и поверх ее шубная жилетка с пуговицами, сделанными из межпозвоночных кружочков от заколотого с осени барана. На таких подробностях, вроде этих пуговиц, можно было бы и не останавливаться. Но характер Миронова до того неуловим, до того разнообразен в своих проявлениях, что представить его без этих скучных подробностей весьма трудно. Взять хотя бы те же пуговицы. Конечно, в сельповской лавке есть куда более лучшие пуговицы. Они и красивее мироновских, и дешевле бы обошлись. Миронов три вечера шлифовал и прокалывал дырки на бараньих кружочках. Разумеется, иной ретивый писака, привыкший каждого крестьянина считать мелким собственником, а то и просто-напросто кулаком, увидел бы в этих пуговицах извечную скаредность русского мужика. А какая же в том скаредность? Единственный мироновский баран был заколот с первым заморозком. Пока Григорий Ермолаевич разделывал тушку и мыл потроха, Мирониха опалила баранью голову и четыре ножки на угольях. Баранья голова и ножки висят сейчас в чулане, когда-нибудь, может летом, из них будет сварен вкуснейший студень. А пока они хранятся, привязанные к потолку от котов. Скаредность? Вряд ли. Интересно, что даже мочевой пузырь от барана был пущен в дело. Его Миронов долго разминал в коротких мозолистых ладонях, потом, зажмурившись, плотно надул, завязал ниточкой и подвесил к полавошнику. Получилось точь-в-точь как резиновый шар, какие продаются в городах, только серый и намного прочнее. Баранью шкуру сдали государству, потроха и осердье (т. е. легкие, печень, сердце) варили чуть ли не до нового года, заднюю половину, т. е. самую лучшую часть пришлось продать на рынке, а остальное Мирониха частью извя-лила в печке, частью послала в посылке дочке на Север. Таким образом, все от барана ушло на пользу. Но опять же не из жадности, а скорее из традиции, по какому-то извечному и священному для трудового человека обычаю, в котором так естественно и прочно слились воедино польза и приятность, физическое и духовное.
Миронов совсем лысый. Только за восковыми ушами да на черном от зимнего загара затылке и сохранились еще мягкие, кудельного цвета