Шрифт:
Закладка:
Сунув фонарь за борт шинели, достав кисет, Роман Гаврилович принялся, ни на кого не глядя, сворачивать одной рукой папироску, чиркнул зажигалкой, прикурил. Потом, вскинув взгляд, протянул кисет Серову:
— Кури…
И тут напряженная тишина взорвалась истерическим криком:
— Врешь! Врешь ты все! Дешевка! Купить хочешь! — кричал, чуть не бросаясь на Корожду, Серов. — Все вы продажники, лягаши!
Мне казалось, что он не выдержит и обязательно бросится на Романа Гавриловича. Тот продолжал молча, задумчиво курить.
— Ладно, — сказал он, когда Серов замолчал, размазывая по щекам неожиданные слезы. — Вот приедем, я тебе документы покажу…
Снаружи затарахтел мотор, в дверь выглянул оставшийся снаружи Яша.
— Прибыли, Роман Гаврилович.
— Ну, пошли… А ну, давай, братва, выходи. Да смотрите без озорства чтобы.
Беспризорников погрузили в две крытые автомашины и увезли, а мы с Романом остались в подвале: надо было дождаться «хозяина» этой «гостиницы» и отправить в морг труп Лаптя.
Москва тех лет была наводнена беспризорниками, и такие облавы, как я только что описал, устраивались каждую ночь. Дети распределялись в основном по подмосковным колониям, но при первой возможности бежали оттуда на «волю»: таких колоний, как у Антона Семеновича Макаренко, которые будили в ребятах любовь к труду, были единицы, а бездомных детишек десятки и десятки тысяч. В воровских притонах и ночлежках дети становились помощниками старых воров — рецидивистов, становились стремщиками и домушниками, приучались курить и пить спиртное, то, что можно было достать; приучались нюхать кокаин, постигали тонкости блатного ремесла. Своеобразное соревнование в лихости, дерзости и бесшабашности, своеобразная воровская романтика, презрение и к своей и к чужой жизни, жестокий воровской «закон» — все это прокладывало прямую дорогу к преступлениям, к дракам и поножовщине.
Это были, наверное, самые трудные и горькие страницы из того, что пережила в те годы наша разрушенная войной страна.
Поздно вечером на следующий день, когда я сидел в комнате, где работал Корожда, туда зашел Дзержинский. Я до этого еще ни разу не видел его. Юношески стройный, тонкий и высокий, в накинутой на плечи длинной кавалерийской шинели, он вошел стремительно, посмотрел на пустые столы, подошел к Корожде, поздоровался за руку, протянул руку и мне, — внимательно и пытливо глянули на меня умные, глубокие глаза.
— Наверно, Костров? — спросил он, задерживая на мгновение мою руку.
— Он самый, Феликс Эдмундович, — ответил Корожда, а я смутился и ничего не сказал и только молча смотрел.
Дзержинский устало присел на край стола.
— Закурить есть, Гаврилович?
— Есть, есть, Феликс Эдмундович, — заторопился Корожда, доставая кисет. — Самосад.
Они закуривали, а я смотрел на тонкие нервные руки Дзержинского, на его пышные легкие волосы, на глубокую морщинку, вертикально разрубившую лоб.
— Да-а, — вздохнул он. — Длинной шеренгой тянутся раскрытые заговоры и восстания, Роман Гаврилович… Очень длинной. И конца им пока не видно. Хорошо, что пролетариат выделил для работы в Чека лучших своих; сынов. — Он встал, потянулся. — И неудивительно, что враги так бешено ненавидят нас: их ненависть вполне заслужена нами. Можно гордиться ею, можно гордиться нашими героями и мучениками, погибшими в борьбе… Ну, желаю успеха. Как у тебя, Данил, с жильем? Карточки ему выдали, Гаврилович?
— Все сделано, Эдмундович, не беспокойтесь…
Когда Дзержинский ушел, Роман Гаврилович долго смотрел на дверь, потом усмехнулся.
— Это у нас называется докторский обход…
В те дни чекистов на Лубянке было немного, человек сто — сто двадцать, не больше. Матросы, как Корожда, одетые в засаленные, прожженные бушлаты и кожаные куртки, солдаты с глазами, в которых, казалось, застыл ужас войны, рабочие с черными от металла и машинного масла руками, с лицами, обожженными у топок и вагранок, одна или две женщины в простеньких пальтишках и платочках. Я сталкивался с этими людьми в коридорах и в коридорах же натыкался на тех, кого вели с допроса или на допрос, задержанных спекулянтов и контриков, — все еще тянулась тайная война, все еще были люди, которые верили, что советская власть вот-вот падет… Эти шли, посверкивая злыми глазами, старательно запахивая полы дорогих шуб или чиновничьих и офицерских шинелей, дрожа губами, вытирая пот. За ними сзади шагал какой-нибудь молоденький солдатик, и винтовка с примкнутым штыком караулила сзади шаги задержанного…
В тот вечер Роман мне рассказывал о Дзержинском, которого на Лубянке за глаза звали Отцом, звали даже те, кто был значительно старше его. Одиннадцать лет провел Феликс Эдмундович в тюрьмах, на каторге и в ссылке, и из последней тюрьмы в феврале семнадцатого его освободили московские рабочие. Были у Железного Феликса жена и сын, родившийся в одной из камер Варшавской цитадели.
Много лет спустя я случайно натолкнулся на томик писем Дзержинского из тюрьмы жене, томик этот и сейчас лежит у меня на столе. И в часы, когда стучатся в сердце воспоминания, когда нахлынут раздумья или сомнения, я люблю перелистывать этот томик, и в скупых и чистых строчках, написанных когда-то Дзержинским в тюремной одиночке, я всегда нахожу поддержку и успокоение. Он писал о сыне:
«Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи. Он должен в душе обладать святыней более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любимым, близким, дорогим людям… Он должен понять, что и у тебя, и у всех окружающих, к которым он привязан, которых любит, есть возлюбленная святыня, сильнее любви к ребенку, любви к нему, источником которой является и он, и любовь, и привязанность к нему. Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным приказом: «Так тебе следует жить, и таким ты должен быть»… Надо обладать внутренним сознанием необходимости идти на смерть ради жизни, в тюрьму ради свободы и обладать силой пережить с открытыми глазами весь ад жизни, чувствуя в своей душе взятый из этой жизни великий, возвышенный гимн красоты, правды и счастья…»
И, хотя я видел Дзержинского всего несколько раз и всегда вот так, мельком, я никогда не забуду того удивительного, ясного и мужественного