Шрифт:
Закладка:
Перепачканные измятые одежки – майку, колготки, даже ботинки – мы бросили в кострище, прямо поверх обугленных деревянных осколков, и в первый раз облили девочку водой прямо на улице.
– Потерпи, потерпи, зайка, – говорила Ира через плотную марлю. – Сейчас, сейчас, это быстро, вот так, одну ножку, другую… Аня, давай полотенце, простудится! Давай, давай! Вот, видишь, вот, уже не холодно.
А потом я бежала с девочкой в дом, прижимая её к себе – мокрую, тёплую, и она выпростала руки и ноги из-под застиранной махровой тряпки, в которую мы её завернули, и цепко, как обезьянка, как ослеплённый инстинктом зверенок обхватила меня и вцепилась; и только когда мы с Ирой – уже внутри, за дверью, – разжимали короткие маленькие пальцы один за другим, бормоча сквозь дурацкие свои маски глупые, бессмысленные слова – «не бойся, не бойся, отпусти, ну не бойся, умница, хорошая девочка, хорошая, хорошая девочка», сталкиваясь головами и ладонями, держа её крепко четырьмя руками, – только тогда мы поняли, что плачем. Громко, вслух. Раньше времени. Не дожидаясь исполнения всех пунктов безупречного, полетевшего к чёрту плана.
Потом мы мыли её ещё раз, в тазу возле печки. Она была нестерпимо, невероятно грязная и пахла, как уличный беспризорный щенок, а у нас не было больше мыла, и мы тёрли её просто так, голыми руками – до скрипа, до перламутрового блеска, до багровых царапин на тонкой коже, и она терпеливо позволила нам всё это, без нытья и жалоб. Она выпила чашку бульона и съела целую банку консервов, всякий раз одинаково распахивая навстречу розовой рыбе крошечный белозубый рот и жадно прикусывая гнутую алюминиевую ложку. Наевшись, она заснула – сидя, с ложкой во рту, обмякла у меня на коленях; чистая, горячая и тяжёлая. Мы положили её на кровать и закутали в одеяло. Девочка почти вся, целиком, уместилась на Серёжиной подушке.
– Ну, вы даёте, – сказал папа, когда нас перестало, наконец, трясти; когда мы снова увидели комнату, в которой находились, и их лица.
– Ну, вы даёте, – повторил он и покачал головой, и засмеялся.
Всё закончилось. Всё снова было так, как нужно.
31
Вопреки всему, что мы знали (или думали, что знали) о деревянных домах, крошечная сморщенная изба, бывшая нам одновременно и спасением, и тюрьмой в течение долгих месяцев, гореть не желала. Чтобы всё-таки поджечь ее, потребовалось в десять раз больше усилий и времени, чем нам казалось поначалу. Пришлось разобрать часть мостков, обнимавших дом с двух сторон – разрубить, растащить на отдельные доски; сложить снаружи, на снегу, несколько отдельных костров; и даже после этого серые дощатые стены ещё долго сопротивлялись неуверенным огненным прикосновениям, неохотно, медленно чернея, источая сырой жидкий дымок, как будто маленький дом отказывался смириться с нашей неблагодарностью, давая нам время передумать. Сдавшись, однако, он запылал стремительно и сразу весь – загудел, затрещал, обдав нас обиженным густым жаром, стреляя искрами; вспыхнули остатки мостков, подломились сваи, и нам пришлось виновато отступить, отбежать к наполненным водой вёдрам, составленным возле новой недостроенной веранды, кашляя и задыхаясь от едкого серого дыма. С хлопками лопались мутные оконные стёкла, жалобно хрустели стропила, державшие кровлю, и дрожащий, расплавленный воздух пополз вверх и в стороны, теряя прозрачность, искажая контуры предметов – к озеру, к небу, к лесу и к нам; яростная обжигающая сфера, мстительное силовое поле, готовое проглотить и наказать. Свежие янтарные брёвна нашего нового убежища уже плевались паром, испаряя вылитую нами воду; дети плакали, испугавшись грохота и рёва; пёс с поджатым хвостом умчался прочь за деревья, а папа, расхристанный, бледный, с всклокоченной, засыпанной пеплом бородой, кричал сипло и зло: «Сюда, сюда лейте, загоримся сейчас к такой-то матери!»
И каждую секунду, передавая вёдра, обливая ноги ледяной водой, вжимая голову в плечи от любого нового звука, исторгаемого умирающим домом, каждую секунду я ждала, что они закричат. Два человека, лежащие там, внутри, посреди груды горящего барахла – проснутся, поднимутся и закричат.
Огонь, который быстро, за какой-нибудь час превратил дом в неопрятную груду дымящихся обугленных обломков, криво набросанных вокруг покосившегося кирпичного дымохода, совсем успокаиваться не захотел. До самого вечера, до темноты он доедал то, что осталось от дома; возился монотонно и упорно, задуваемый и раздуваемый ветром, вспыхивая и затухая снова. Он больше не был для нас опасен – напротив, мы были признательны ему за терпение, с которым он сделал за нас всю грязную работу; за каждую обрушенную балку, за каждый слой обгоревшей древесины, скрывающий то, к чему нам страшно было бы прикоснуться даже сейчас. На что нам так не хотелось смотреть. Мы были бы даже рады позволить ему трудиться бесконечно, если б только муторные его усилия подарили нам вместо кучи страшного обгоревшего мусора черное масляное пятно, пустое и чистое, которое бесследно заросло бы по весне травой и сорняками. Ночью, вслушиваясь в шорохи и треск за окном, вдыхая горький горелый воздух, я думала: давай, ну давай. Гори хоть неделю, хоть месяц. Пускай всё рухнет и рассыплется в пыль. Не заставляй нас рассматривать лопнувшие чёрные тарелки, остовы железных кроватей, нетронутые жаром цветные огрызки одежды, не надо. Не надо.
– Спи, Анька, – сонно сказал Серёжа. – Хватит вертеться.
Но чёртов сон не шёл. Я ворочалась, вставала, подходила к окну, стараясь в густой чернильной темноте разглядеть, как сильно огню удалось продвинуться, и мёрзла, и снова возвращалась в постель – неприкаянно, раздражённо. И тогда дверь, за которой спала Ира с детьми, приоткрылась, и девочка, одетая в длинную взрослую майку, доходившую ей до щиколоток, замерла на пороге беззвучно и настороженно, как маленький суслик. Я отвернулась от окна и села на корточки.
– Ну что ты? – спросила я. – Не спится тебе, да?
И она зашлёпала ко мне босыми ногами по полу.
Потом мы стояли у холодного стеклянного