Шрифт:
Закладка:
— Ты куда это? — испуганным шепотом спросила Маша.
Евлампьев вздрогнул и проснулся. И в тот же миг его облило холодным страхом — куда это он собирался, спящий, куда одевался? — ничего не отвечая, беззвучно, он повесил брюки, снял рубашку, надетую прямо поверх пижамной, и лег обратно.
Маша на кровати опустила голову на подушку.
«Куда это я шел?..» — уже с недоумением подумалось Евлампьеву.
Он закрыл глаза и тотчас снова заснул.
И только заснул, тот, прежний сон вернулся к нему, но Галя Лажечникова уже никуда не уходила, не звала никуда, она стояла поникше, со скорбным, несчастным лицом, и смотрела мимо Евлампьева куда-то в пространство перед собой, и снова, оказывается, была она уже этой одышливой, толстой старухой, и не на лугу происходило дело, а в маленькой, узкой комнатке с низким потолком, и странно, при чем здесь Галя Лажечникова, при чем старуха, — Аксентьев же это был, друг его юности, он сидел посреди комнаты верхом на стуле, в любимой своей позе — уперев подбородок в положенные на спинку руки, и улыбался радостно и светло: «Ленька! Как по тебе соскучился! Сколько не виделись!..» — «Димка! — сказал Евлампьев со счастливым изумлением. — А ты не умер, да?!» — «Как не умер? — отозвался Аксентьев.—Давно уж, и даже могилы нет. Но в тебе-то ведь я живу?» — «Живешь, живешь!» — торопливо, с горячностью, боясь, что он не поверит, проговорил Евлампьев. «Ну вот видишь, — сказал Аксентьев. — Оттого и свиделись. Дай-ка я тебя, потроха такого, обниму, что ли!..»
Он встал, перешагнув через стул, Евлампьев все в том же счастливом изумлении подался ему навстречу, и они обнялись и поцеловались.
Губы у Аксентьева были каменно тверды и ледяны, поцелуй его прожег Евлампьева диким, жутким холодом, и он понял, что это — усатая старуха Галя Лажечникова, она обманула его, взяв себе образ Аксентьева, это не Аксентьев, это она, и надо оттолкнуть ее, высвободиться из ее тяжелых, ледяных объятий… но нет, это был Аксентьев, он стоял, смотрел на Евлампьева с недоуменной обидой и спросил затем: «Так ты что же, Ленька, не рад мне, да?»
— Ну, ты напугал меня ночью! — Маша остановилась вдруг доставать из кошелька деньги. Она возвращалась к ночному происшествию за нынешнее утро уже раз третий: — Просыпаюсь, смотрю — что такое? И потом лег без слова. Куда это ты собирался?
— Да откуда я знаю? Во сне это все.Евлампьев усмехнулся.
— Нет, ну а во сне-то что? Что-то же приснилось тебе?
— Конечно. Но не помню что,схитрил Евлампьсв.
Аксентьев сму приснился… Аксентьев, гляди-ка ты!..
— Ужасно испугал! — повторила Маша. И подала деньги: — В общем, все, что я тебе сказала, это не обязательно, а без молока не приходи. Творога совсем ничего не осталось.
— Ага, — покивал Евлампьев. — Понял.
Он сунул деньги в карман, поднял с пола сетку с молочными бутылками, бидон и открыл дверь. Бидон был на всякий случай, если молоко разливное. Лучше бы разливное, творог из него вкуснее. Правда, тогда придется тащить бутылки обратно — не будет для них тары,ну да мало ли что приходилось делать в жизни понапрасну… притащит.
Он уже переступил порог, когда вспомнил, что не насыпал на карниз зерно для скворушки.
— Маш! — остановился он. — Насыпь? Вдруг прилетит.
— Вдруг? — сказала Маша. — Как уж он теперь прилетит… столько не прилетал. Нет, не прилетит.
Ну да, конечно, не прилетит. Потому и забывать стал о зерне, что уже и сам знаешь, что не прилетит. Не перенес, видно, того мороза, замерз. Не успел добраться до своего теплого местечка, которое позволяло ему зимовать. От них, может быть, с последней своей кормежки, и летит… Не прилетит уже, все, никогда. Только драчливые, крикливые, беспардонные воробьи…
Дверь за спиной, закрытая Машей, захлопнулась, и Евлампьев медленно пошел по лестнице вниз. Некуда ему было торопиться. Половина девятого, весь день впереди. Ни в какой киоск не надо. Кто-то другой там, наверное…
Какая тогда Маша расстроенная вернулась, в слезах даже: «Они меня, знаешь, заставили от твоего имени заявление написать. Марго эта тут же резолюцию наложила и в бухгалтерию отдала… Ругалась страшно: почему это у нее торговая точка стоять должна, когда желающих полным-полно! Я не хотела писать, а она пообещала: не напишу если, выйдешь ты — сорока рублей за месяц не заработаешь!..»
На улице стоял тот же, что вчера, легкий свежий морозец, но облаков на небе совсем почти не было — распахнутая голубая ширь, ин солнце висело в этой яркой влажной голубизне во всей своей ослепительной, жаркой мощи, обещая начать топить снега не сегодня, так завтра.
Молоко в молочном было разливное, Евлампьев определил это, еще только подходя к магазину. Очередь выходила из него на крыльцо, спускалась по нему и змеилась по тротуару, — так всегда было, когда разливное. С бутылками, с пакетами — с теми быстрее, выбросил на прилавок — и следующий, а с разливным — налить каждому, одной мерой да другой, да еще почему-то, когда разливное, деньги принимает сама продавец…
Евлампьев пристроился в хвост очереди, поставил сетку с бутылками на утоптанный снег сбоку и приготовился терпеливо, шажок за шажком двигаться понемногу к крыльцу.
Аксентьев ему снился, Черногрязову, последний год, Аксентьев…
Он вдруг ощутил где-то в глубине себя, будто в желудке где-то, однажды уже хватавшую его боль. Как тогда вот, когда Ермолай в компании Жулькина приезжал за вещами, чтобы перебираться на снятую квартиру. Словно бы она высверливалась, выкарабкивалась оттуда, изнутри, наружу, высверливалась, выкарабкивалась, но