Шрифт:
Закладка:
Джуд: Удовольствие?
Уэйхолл: Не тяните, мистер Мейсон, вопрос простой. Получили вы удовольствие, когда Розария медленно, мучительно умирала от сексуальных пыток?
Джуд: А Шекспир получил удовольствие, когда в «Короле Лире» Корнуол вырвал Глостеру глаза? Хотел он подвигнуть дворян-елизаветинцев ослеплять врагов направо и налево? Они-то это делали и так, причем с восторгом, а мы вот уже нет: Шекспир отвадил.
Уэйхолл: «Король Лир» – великая и ужасающая трагедия. Вы сравниваете «Балабонскую башню» с «Королем Лиром»?
Джуд: Нет-нет, что вы. Я всего лишь Марсий с флейтой. Марсий, которого освежевал Аполлон.
Уэйхолл: Поясните, пожалуйста, свое сравнение.
Джуд: Он был козлоногий. Сатир. Вызвал Аполлона на состязание: он на флейте, а бог на кифаре. Проиграл, и Аполлон содрал с него, живого, кожу. Выдрал его из колчана тела, по выражению Данте: «Della vagina delle membre sue». После того сатир уж на флейте не играл. Уайльд говорит, что современное искусство – жалобный вопль Марсия. Жалобный, но не трагический, нет. Трагедия осталась в прошлом.
Уэйхолл: Значит, ваше искусство не трагическая флейта, а сатирически свистящая? Вы желаете сыграть на губах малинку?
Джуд: Малинку? Что это, я не понимаю?
Уэйхолл: Пóлно, мистер Мейсон. Вы это слово наверняка слышали. Малинка – неприличный звук, который издают губами.
Джуд: Попрошу без «пóлно», да еще таким тоном! Да, я не понимаю, почему грубый звук называют малинкой. Возможно, из-за малиновых венок вокруг отверстия, из которого исходит пук.
(В зале местами смех, местами явное раздражение.)
Уэйхолл: Вы согласитесь, мистер Мейсон, что непросто примирить в сознании свирепую жестокость «Балабонской башни» c вашим нынешним поведением?
Джуд: Мне и самому непросто. Писать книги гораздо приятнее, чем давать показания. Тут ты сам себе не хозяин, все так и норовят вытянуть из тебя какую-нибудь глупость.
Уэйхолл: Мистер Мейсон, вы решили преподнести себя суду в определенном амплуа: эдакий прямодушный самоучка, жертва школьной системы. Вы себя сконструировали из литературных образов и отсылок, тут у вас и Гарди, и Уайльд, и Марсий. Кажется, вы готовились к роли жертвы, к роли творца, неправедно обвиненного в написании развратной книги, задолго до того, как начался этот процесс. Вы отчасти позер, мистер Мейсон.
Джуд: Это вопрос? (Свидетеля так трясет, что голос звучит неровно и сипло.)
Уэйхолл: Я стараюсь понять глубинный смысл и задачу вашей книги. Мистер Сниткин, свидетель защиты, говорил о желании современного человека шокировать, нарушать табу, произносить «плохие» слова во имя пришествия анархии…
Джуд: Я все это отрицаю. Анархия меня не интересует. Я художник. О «плохих» словах говорится много чуши – их нельзя писать и произносить, на странице они как сгустки выделений. Вот, кстати, эти два слова: «сгустки» и «выделения», они лучше, чем «говно» и «сопли», и все же вы на них среагировали. Потому что если я захочу, то самыми приличными словами так опишу наслаждение, боль, извержение семени, что у вас это описание как ножом пройдет по мозгу и засядет там до самой смерти. Бедолага Лоуренс пытался запрещенные слова приручить, пристроить среди обычных слов, подсунуть читателю на манер старых, стертых медных грошиков. Все зря, разумеется, потому что они только и нужны для того, чтобы шокировать. А я пишу не ради эпатажа или позы, мистер Уэйхолл. Запомните это.
Уэйхолл: Соглашусь. Вы пишете, чтобы ранить, чтобы ножом орудовать в мозгах и душах.
Джуд: Закон этого не запрещает.
Уэйхолл: Позвольте мне закончить. Вы только что сказали, цитирую: «Я пишу о том, о чем должен писать, о том, что сам вижу. Да, у людей бывают такие фантазии». Эти фантазии воплощаются в борделях и на страницах книжонок, которым похабную обложку прикрывают коричневой оберткой. А вы, мистер Мейсон, облекаете их в красивую литературную форму и увеличиваете разрушительный эффект. Неужели вы не видите, что они наносят вреда не меньше, чем обычная порнография?
Джуд: Вреда? Вреда? Не думаю, что это подходящее слово, мистер Уэйхолл. Уж поверьте мне. Я провел достаточно времени в дыму опиума и благовоний, среди пестрых шелков, бархата и органзы. Я видел кандалы и цепи, видел взрослых мужчин в подгузниках и с соской во рту. Видел, как судьи в кружевных передничках и черных чулках изображают горничных. Как почтальоны наряжаются судьями. Один видный хирург, помнится, изображал из себя костер, который можно потушить только одним, весьма мерзким, способом. Напиши я об этом психологический трактат, меня бы никто не тронул: наука. Но я художник, что на вашем языке значит блудник. В юности я, может, и бывал блудлив, но я художник, а не порнограф.
Уэйхолл: Вы очень красноречивы в гневе, мистер Мейсон, но вы так и не ответили на мой вопрос, вы ускользнули. Гризман Гулд осквернил ваше тело и отравил разум смесью садизма и книжных красот. Теперь вы намерены причинить такое же страдание миру: вашим читателям, возможным жертвам ваших читателей. Будут ведь и жертвы, если найдутся читатели, похожие на Гулда, человека, который вас предал.
Джуд: Вы ничего не поняли. Я его любил. Вы зря его представляете каким-то Свенгали[272]. Он был… Он был… Не важно, кем он был, – его больше нет, и судят не его, хоть на то и похоже. Он умер, а я любил его… С тех пор никого больше не любил и не полюблю.
Уэйхолл: Вы не ответили на мой вопрос. Вас обманули, развратили, измучили – и теперь вы хотите, чтобы мучился весь мир.
Джуд (судье): Я должен отвечать? Это… это даже не вопрос. Это все бред какой-то.
Судья Балафрэ: Это мнение обвинителя. Вы можете не отвечать.
Джуд: Он мог бы не спрашивать.
Судья Балафрэ: Господа присяжные, прошу вас не учитывать этот вопрос.
Слышно, как мягко жужжит магнитофон Сниткина. Уэйхолл говорит, что больше у него вопросов нет, и последний вопрос, вопрос-утверждение, отмененный судьей, невытравимо впечатывается в сознание присяжных как кульминация обвинения.
Дальше вызывают учителя, который подтверждает рассказы о свинбернских мерзостях и говорит, что разрешил бы ученикам читать «Башню». Фредерика на это время выходит в коридор, где встречает Александра.
– У защиты дела плохи, – говорит он. – Этот Уэйхолл намного умней, чем Хефферсон-Броу. Думаю, он изначально что-то знал о прошлом Джуда – такое, чего адвокаты не знали.
– Наверно, встречал его в борделе на Пикадилли, – едко отзывается Фредерика. – Но Джуд! Как говорит отец, павлиньи пляски. Что за идиотизм? Он может хотя бы сейчас не красоваться?
– Он художник…
– Ты тоже, а не красуешься.
– Ужас в том, что как художник он, возможно, со временем будет лучше меня. А его могут и посадить. Он совершенно лишен здравого смысла, и в этом его трагедия. А моя трагедия в том, что у меня его слишком много.
– Только не надо дешевых парадоксов. Ненавижу Уайльда.
– Джуд тоже.
– Ненависть, не смеющая назвать своего имени. Ну вот, я от