Шрифт:
Закладка:
Она спрашивает: есть ли у меня список поэмы? Я отвечаю, что есть, но список 46‑го года. Она прерывает меня: «Дайте мне слово, что, вернувшись, вы немедленно уничтожите этот ужасный вариант…» Я шутливо жалуюсь, что останусь ни с чем, и на это она мне обещает подарить новый полный последний список, который скоро будет («последнее издание») в шести экземплярах: два из них она собирается послать в Публичку и в Ленинскую библ[иоте]ку в Москве, «а остальные верным друзьям». Последнее, что она написала в поэме, по ее словам, это прозаические вставки. Она читала мои воспоминания о Мейерхольде и, бегло похвалив их, рассказывает о какой — то женщине С. (забыл точную фамилию), в которую, «как всем известно, был влюблен Мейерхольд и даже посвящал ей спектакли» (?)… Она читает сейчас печатающийся в «Иностранной литературе» роман Фолкнера «Особняк», и он ей не нравится… Рассказывает, как недавно к ней в больницу проникли два молодых поэта или любителя поэзии, которые требовали от нее немедленного ответа, как сейчас надо писать: как она или как Пастернак «Я им отвечала, что Лермонтов и Тютчев жили в одно время и писали по — разному и оба были поэтами подлинными». Я ей говорю о небывалом сейчас приливе интереса к стихам. Она соглашается, что даже до нее сюда эти волны стихолюбия докатываются и что это всегда признак начала поэтической эпохи… Почему — то вспоминаем о Бальмонте. Я говорю о своей нелюбви к нему. Она с пониманием кивает и вспоминает, как после приезда Бальмонта из эмиграции в десятых годах на него ополчился в печати Брюсов. Бальмонт заносчиво отвечал, и они так спорили о дележе поэтического престола, а «мы молча улыбались, потому что знали, что истинные любители стихов были уже за нас и подходило наше время» («мы» — акмеисты, конечно). Рде — то тут она попросила меня передать ей лежавшие под книгами какие- то листки и, бегло взглянув на них, попросила меня их прочесть. Это были напечатанные на машинке «Александр у Фив» и «Комаровские наброски». Я пробормотал что — то. Она попросила меня передать стихи Н., и «если удастся», то попробовать напечатать первое стихотворение в «Литературной газете». Потом она попросила меня передать ей блокнот и прочитала записанные в нем начерно стихи «Твоя земля» и еще стихи, посвященные певице, певшей по радио Баха. Эти стихи, особенно первое, мне понравились больше, и я стал просить их для газеты, но А. А. сказала, что они не отделаны и второе слишком «блоковское». И она перечла две строфы, и впрямь интонационно похоже на Блока. Я что — то дипломатически, но неуверенно возразил… Потом она прочитала мне еще одно стихотворение… Читала она очень ясно, чуть пришептывая, но почти незаметно, без «раскраски», но с удивительно прекрасной и чистой артикуляцией губ. Должен сказать, что начала она читать мне стихи без моей особой просьбы, хотя она и вертелась у меня на устах. Я был, естественно, несколько напряжен и взволнован и поэтому все запомнил не так четко, как это у меня обычно бывает (как и при первой встрече с Эренбургом)… Я раза два порывался встать и проститься, но она меня удерживала: «Я не устала, если вы никуда не торопитесь». Прошло более двух часов. Санитарка вкатила тележку с лекарствами и что- то поставила ей на столик. Потом другая санитарка вкатила тележку с ужином, и я бегло взглянул — какая — то неаппетитная рыба вроде трески. Все это жалко и так казенно и скудно — и палата, и соседка — старуха, и эта мокрая рыба, — что защемило сердце. Я встал и начал прощаться. Она не удерживала больше. Я нагнулся и поцеловал ее прекрасную руку, ту руку, которая столько написала…
Вышел, как на крыльях. В кармане два еще никому не известных стихотворения Ахматовой. Спустился, отдал халат, оделся и вышел на темную широкую улицу. Некоторое время шел по ней, сам не зная куда, потом увидел зеленый огонек, остановил такси и очнулся, только когда мы уже ехали вдоль Ростральных колонн. Сложное чувство, вернее, клубок нескольких чувств: и восхищение перед неувядаемостью ума и таланта этой удивительной женщины, и восторг от легкости и свободы, с которыми я с ней говорил (которые были у меня и с Всеволодом Эмильевичем, и с Борисом Леонидовичем), и тоскливое чувство жалости к ней, и гордость за то, что она ни разу не подала виду, что это ее тяготит… Многое думалось, пока я летел в снежный вечер в такси с Васильевского острова на Невский по «ее городу». Конечно, я забыл записать многое: и разговор о Пастернаке (она спросила, знал ли я его) и о том, как долетает до нее в больницу «литературная соль» споров и драк. У нее бывают, кроме родных (Пуниных), Добин и Адмони[209], какие — то профессора.
О СВЕТЛОВЕ
Похороны Миши Светлова. Гроб стоит в холле, в новом здании. Народу очень много — густая толпа. Масса венков (в том числе и от театров). Главная черта — неподдельная и всеобщая искренность горя. Его любили почти все, и у гроба смешались в одном настроении все литературные группы и ранги… Дважды меня прошибали слезы, которых не мог