Шрифт:
Закладка:
Пехота с автоматами — все ближе, ближе… Смерть? Или еще нет?.. Но вот три пулеметчика увидели, как офицер, идущий впереди, неожиданно усатый и не в каске, как вся цепь, а в фуражке с большой кокардой, — вынул из кармана платок и помахал их портянке.
И тут они — все еще со страхом и уже с надеждой, с радостью избавления от смерти — сняли ремни с кинжалами и поднялись в полный рост над землей. Днем. Первый раз за три недели.
Тогда только вспомнили, кто́ они, и, не сговариваясь, инстинктивно рванулись вперед и в сторону — подальше от своего станкача…
В руке усатого офицера был пистолет.
— Dienstgrad?[9] — спросил немец, не поднимая пистолета.
Алесь, к которому почему-то был обращен вопрос, не понял.
«Ну, все… Неужто они увидели наш пулемет… Как он по-ихнему, как?..» — буксовала в отчаянии мысль.
— Dein Dienstgrad, zum Teufel, du?![10]
Не понимали ничего и другие хлопцы.
Тогда усач протянул руку, показал на погон Алеся.
Молнией сверкнула догадка, белым блеском холодного ужаса напомнила окопный шепот: «…командиров в плен не берут…» И парень как мог скорее заслонился словом!
— Рекрут! Я рекрут!..
Рывком расстегнул две верхние пуговицы мундира, вынул из-под сорочки и сорвал со шнурка теплый опознавательный жетон, которые им выдали дня за два до начала войны.
Офицер понял. Более того, — взяв на белую ладонь этот серый и круглый металлический значок с надрезом посередине, он прочитал:
— «Ба-ра-но-вит-ше…» Русски? — спросил, будто в радостном удивлении.
На какую-то долю секунды раньше, чем бледный, обросший, вывалявшийся в окопной грязи… уже не солдат, а пленный успел подтвердить, недавний страшный враг все так же весело сказал:
— Russki gut! Russki auch pif-paf auf unserer Seite! Du auch Russki? Und du?[11]
Он тыкал в них пальцем, и в ответ все они с готовностью, чувствуя, как растет надежда на спасение, кивали головой. Не только Соснович, тоже белорус, но и Круль, поляк.
Серо-голубой частокол, остановившийся было на несколько минут, теперь сдвинутый с места приказом офицера, зашуршал множеством сапог по мокрой стерне — двинулся дальше.
А их, невольников, два кола из этого частокола — два ландштурмиста — погнали в тыл.
Пожилые немцы, заметно обрадованные таким поворотом дела, очутившись в окопах, из которых они недавно вышли, поговорили о чем-то между собой, расстегнули сумки, достали один — краюшку хлеба, другой — банку мясных консервов, початую и завернутую в бумагу, и протянули хлопцам. Было тут и презрение победителей («Wie viel, he-he-he, Tage, Polski nix gefressen?..»[12]), было что-то связанное и с «русски аух пиф-паф», однако сквозила и простая, понятная в бывалом солдате, человечность.
Присев на еще, кажется, теплой соломе вражьего логова, по которому они так недавно строчили скупыми очередями своего пулемета, хлопцы, давно голодные, жадно жевали вражеский хлеб, на диво обыкновенный, и студенистые, казавшиеся металлическими, как штыки и каски, мясные консервы.
Руневич ел их вообще первый раз в жизни, невольно вспоминая ржавые жестянки, которые в детстве вместе с колючей проволокой и пустыми патронами, найденными где-нибудь поблизости, вызывали в уме непонятное и обманчиво привлекательное слово «война».
Потом бывших пулеметчиков вместе со множеством бывших стрелков, артиллеристов, моряков гнали по мокрому булыжнику на запад.
Ко всему равнодушный дождь то споро поливал, то еле сеялся, а серо-голубые конвоиры то машинально, то с тем же металлом в голосе кричали «лёус!» и «шнеллер!» — «давай!» и «скорее!».
Немцы были в большинстве пожилые, не один из них, может быть, еще ел из ржавых жестянок, что напоминали Алесю детство. И не осталось теперь, в строю, на глазах у начальства, даже тени той солдатской человечности. Наоборот, было подчас и самодеятельное зверство. Когда какой-то пленный, еще не запуганный до надлежащей степени, отбежал от строя, чтоб на ходу вытащить за ботву мокрую брюкву, — один из конвоиров не только зверем заорал на него, но ударил прикладом, подталкивал парня штыком, загоняя в строй.
А уж настоящий крик пленные услышали вечером, в польском пограничном городе.
Не вахманский, в пути, одиночный, а помноженный на сотни молодых, полных рьяной веры голосов.
Это были эсэсовцы и «Гитлерюгенд». Сперва они орали, загоняя поляков на мокрый булыжник тюремного двора. Было уже темно, и булыжник этот Руневич вскоре ощутил своим вконец истомленным телом. Обманутые моментом относительной тишины и неподвижности, пленные стали опускаться на землю. Лег и Алесь, почти счастливый, подложив под щеку ладонь… Но тут на столбах и в окнах пустой тюрьмы вдруг вспыхнул свет, и снова разнесся крик:
— Встать, ферфлюхте польнише швайне! Построиться!
Какой уж там строй! Толпа недавних солдат только плотнее сбилась в четырехугольнике двора, подавшись немного назад от врагов, а край толпы кое-как выровнялся — без ранжира, просто неровной стенкой обессиленных и несчастных людей.
Раздалась команда, сопровождаемая бранью — по-польски, на немецкий лад:
— Штуй! Шакрев, курва матш!
Лёйтнант СС, молоденький, подтянутый, медленно пошел вдоль строя. Время от времени останавливался и, сощурившись под козырьком, произносил, то важно понижая голос, то поднимая его до крика:
— Что? Взяли Берлин? Где ваша Англия? Где ваша Франция? Где ваш Рыдз-Смиглы, курва матш? В ж. . ., кретины! Все ваше — там! Теперь мы с вами… О, майн готт, что за морда?..
Он уставился на маленького обросшего человечка.
Алесь, оказавшийся в первом ряду, покосился на товарища, стоявшего через три человека. Узнал. Это был косиньер, которого он днем приметил в колонне. Один из тех рабочих-добровольцев, что, не имея оружия, по давней повстанческой традиции, вышли против пулеметов, артиллерии, против бомбовозов… с косами, насаженными торчмя. На человеке этом над штатскими брюками клеш висел мундир, подобранный, видно, на поле боя, вместе с винтовкой, заменившей косу. Лицо густо поросло, кажется, седеющей щетиной, а голова обмотана бинтом, грязным и с черной, кровавой проталиной.
— Кто тебе шапку дал? Р-раз-бой-ник! Много выпил невинной немецкой крови? Gute Mütze, perfekt![13] Покажи!
Они хохотали, кучка его подначальных в светло-коричневых и в черных, как у него, мундирах, — они орали от удовольствия, а он протянул руку и дернул окровавленный бинт солдата, всей горстью, как дергают за волосы.
Пленный глухо вскрикнул от боли, закрылся руками, попятился в гущу своих. Толпа колыхнулась и загудела.
— О, вы, проше пана, еще недовольны? —