Шрифт:
Закладка:
Но не следует и отчаиваться. Иди вперед, год за годом «усовершенствуя плоды любимых дум». Может статься, как раз твои концепции окажутся в итоге наиболее приемлемыми для современников и потомков и сыграют положительную роль в истории культуры.
И последнее — об умении признавать ошибки, менять под напором новых фактов излюбленные теории, отказываться от идей, составляющих твою гордость. Не все на это способны. Наши журналы переполнены статьями, написанными с единственной целью — доказать: «а все же я прав». Пусть открыто то, что я объявлял несуществующим, опровергнуто то, что я называл несомненным, а я остаюсь на прежних позициях. При сложности нашей проблематики и ловкости автора сочинить речь в свою защиту всегда можно, даже в безнадежной ситуации. И так поступают многие. «Человеческое, слишком человеческое», а отнюдь не интересы науки движет ими в эту минуту.
И что еще грустнее: авторитет людей, нашедших в себе мужество пересмотреть сформулированные некогда выводы, поискать другое решение уже обсуждавшегося вопроса, чаще всего не возрастает, а снижается. Над признавшим ошибку злорадно посмеиваются: «здорово сел в лужу, до того крепко, что сам вынужден был в этом расписаться». Все очень довольны, будто никогда не совершали ошибок, порой менее простительных, будто лучше стыдливо замалчивать их, чем честно исправить. Говоря эти жестокие слова, я вспоминаю и о реакции коллег на мои книги, где я аккуратно перечислял неточности предшествующих публикаций, и о судьбе такого крупного археолога, как П. Н. Третьяков, не раз перечеркивавшего свои этногенетические гипотезы, и о других аналогичных историях. В очерке «Цена ошибки» я рассказал, как один большой ученый — И. И. Срезневский — до конца дней мучился из-за опрометчивого поступка юных лет и тем не менее не смог заставить себя покаяться[55].
Так что же — смирение или дерзость нужнее ученому? Мне кажется — смирение. Тот, кто им обладает, готов принести себя в жертву науке. Смельчак и гордец больше думает о собственном успехе, чем о трудном пути к истине, и потому нередко сбивается с дороги.
ПОДМЕНА ЖАНРА
В статье Ивана Петровича Павлова «Проба физиологического понимания симптомологии истерии» говорится: «Жизнь отчетливо указывает на две категории людей: художников и мыслителей. Между ними резкая разница. Одни — художники — ... захватывают действительность целиком, сплошь, сполна, живую действительность, без всякого дробления, без всякого разъединения. Другие — мыслители — именно дробят ее, и тем как бы умерщвляют ее, делая из нее какой-то временный скелет, и затем только постепенно как бы снова собирают ее части и стараются их таким образом оживить, что вполне им все-таки так и не удается»[56].
Эти слова гениального ученого интересны в двух отношениях. Из них следует, во-первых, что оба пути познания он считал правомочными, расходясь с иными кастовыми учеными, осуждавшими за ненаучность восприятие мира, свойственное поэтам или артистам. Во-вторых, в приведенном нами отрывке слышится известная зависть мыслителя к художникам, познающим природу и общество полнее и ярче. Это чувство разделял с И. П. Павловым и философ Ф. Шеллинг. «Наука лишь поспешает за тем, что уже оказалось доступно искусству», — утверждал он в «Системе трансцендентального идеализма»[57].
Не берусь определить, в какой степени это верно применительно к точным и естественным наукам, но что касается гуманитарных, то можно подобрать примеры, вроде бы подкрепляющие мысль Шеллинга.
За XVIII и XIX века в России сложилась серьезная историческая школа, оставившая нам и монументальные общие курсы, и солидные исследования по частным вопросам. Авторы этих трудов традиционно ограничивали себя рассмотрением законодательных актов, войн, дипломатических сношений, характеристикой князей, царей и императоров. Расширить круг проблем, важных для понимания прошлого, довелось великой русской литературе. И в стихах, и в прозе Пушкин не раз обращался к народным движениям Разина и Пугачева. В книгах специалистов-историков крестьянские бунты были освещены десятилетиями позже — в 1850-х—1880-х годах[58].
Мельников-Печерский и Лесков первыми задумались над расколом.
Еще Ключевскому восстание декабристов представлялось «случайностью, обросшей литературой»[59], тогда как Пушкин и Тютчев, Некрасов и Лев Толстой почувствовали и показали в своих произведениях огромное, непреходящее значение этого события. Тургенев даже упрекал Толстого за невнимание к декабризму в «Войне и мире».
Официальной истории царей и государственного аппарата русские писатели из года в год противопоставляли хвалу «последним сынам вольности» Новгорода Великого, историю Пугачева, картины угнетения народа нелепым «порядком» (тема, поднятая в «Истории села Горюхина», звучащая в шуточной поэме А. К. Толстого и «Истории одного города» Щедрина). Настал час, когда эти проблемы стали разрабатывать и ученые, создавшие серию монографий о Новгороде, о Разине, о декабристах.
Другой пример — вопрос о вкладе России в мировую культуру. Храмы и фрески, иконы и ювелирные изделия Киевской и Московской Руси, зодчество и живопись XVIII столетия долгое время совершенно не интересовали ученых, воспитанных по заветам классицизма. В лучшем случае все это сохраняли как «достопамятности» — реликвии прошлого, а то и безжалостно уничтожали. Самым заядлым поклонникам старины не приходило в голову, что у нас есть художественные сокровища, не меньшие, чем в Италии, Франции или Испании. Только в XX веке деятельность И. Э. Грабаря, А. Н. Бенуа, Н. К. Рериха и их соратников по «Миру искусства» позволила преодолеть былые заблуждения и свежими глазами взглянуть на деревянные церкви нашего Севера, на дворцы и парки окрестностей Петербурга, на иконы Рублева, на полотна Левицкого. Оказалось, что наследие русской культуры столь же богато и содержательно, как и у Западной Европы.
Уже в 1785 году академик Н. Я. Озерецковский описал Кижский погост в своей книге о путешествии по Карелии[60]. Но это сухое описание («состоит из двух деревянных церквей, из коих одна о 23 главах, вид ее весьма красив»), не заметили ни историки архитектуры, ни тем более — широкая публика. Лишь поездка художника И. Я. Билибина, увлеченно рассказавшего в 1904 году о сказочных бревенчатых постройках, возвышающихся над водной гладью Онежского озера («в сумерки же, особенно в поздние, силуэты этих церквей на фоне летней негаснущей северной зари дают чарующее зрелище»), положила начало всемирной известности Кижского ансамбля[61].
Итак, ученым не следует кичиться