Шрифт:
Закладка:
Вернемся же к вышеупомянутым стихам. Обращаясь к Грамши, ставшему символом ортодоксального марксизма (основатель КПИ, «народный» мыслитель», мученик антифашизма и т. п.), Пазолини декларирует, что его собственная любовь к народному миру интуитивна, чужда любой идеологии. Обретение классового сознания, которое коммунизм обозначал как приоритетную цель, как предварительное условие борьбы масс, ведущее к пролетарской революции, требовало от пролетария обретения широких политических, социальных и культурных познаний. Но для народного духа, которым поэт проникся во фриульские годы и воспел в романах, это означало бы конец. Так появилась его выстраданная политическая позиция: с одной стороны, он вполне рационально желал, вместе с партией и в соответствии с ее программой, культурной эволюции и улучшения условий жизни трудящихся; но с другой стороны, опасался в глубине души этих изменений, поскольку они могли привести к развращению, обуржуазиванию естественной народной сущности. Пазолиниевский коммунизм колебался где-то между мифом и историей, между иррациональной духовностью и идеологическими установками.
Антибуржуазная полемика воспринималась Пазолини на экзистенциальном уровне, конечно, но имела и эстетическое значение, являясь одной из констант авангардного искусства. Российский интеллектуал Кирилл Медведев60 писал, в том числе ссылаясь и на Пазолини: «Если потенциал художников эпохи Возрождения, выраженный во многих областях, был связан с появлением буржуазии (молодого класса, мужественно менявшего мир), то в ХХ веке всем художникам и философам стало ясно, что разрыв с органичностью, универсальностью, реализмом в искусстве и жизни был возможен только путем конфликта с буржуазией, только путем создания надлома (тотального, или частичного, местного) с ее существованием как таковым»{Полностью текст Медведева можно прочесть на стр. 23–27, в Francesca Tuscano, Pasolini in Russia, Felice-Larcati-Tricomi 2016, стр. 9–27; цитата относится и к стр. 23–24.}.
В эссе «Рассказ» слышны отголоски обвинений в непристойности романа «Шпана» и последующего судебного разбирательства из-за иска к автору. Друг Аттилио Бертолуччи сообщает ему новости и вся радость солнечного утра в Монтевердо Веккьо61 («Как не почувствовать чистую благодарность / миру, даже будучи наг и унижен?»){P1, стр. 827.} немедленно исчезает. Поэт прячется, как раненное животное в своем домике, чтобы не слышать «сучье рычание, хриплое и тупое, / обещающее презрение, отчаяние и смерть»{Там же, стр. 831.}, гавканье, «угрожающее смертью, глухой одержимостью / против предателя, потому что иной»{Там же, стр. 832.}.
В лирических стихах «Плач землекопа» поэт подтверждает собственную любовь к жизни, стремление жить настоящим: «Только сейчас любить, только сейчас узнавать / считается, не любить когда-то, / не узнать когда-то. / Это тоска // жить утраченной / любовью. Душа так не растет»{Там же, стр. 833.}. Стихотворение подчеркивает жизненную необходимость жить настоящим, жить сейчас, поскольку сожаление о несделанном или ностальгия по прошлому бесплодны, ни к чему не ведут. Однако ощущение чуждости по отношению к другим жизням (что «живут переживаниями, / неведомыми мне»){Там же, стр. 835.}, вызванное его инаковостью (социальной, но скорее всего сексуальной), угнетает поэта, вызывает у него печаль и меланхолию; тем не менее ему удается насладиться созерцанием народной жизни, придающей вечером рабочего дня яркую сладость «глупому и нищему городу»{Там же, стр. 834.} Риму. Далее, с возобновлением работы на рассвете следующего дня, образ экскаватора, используемого какими-то рабочими на стройплощадке, становится символом преобразования общества. Его гудение поэтически воплощает «мольбу», почти крик боли города и мира, о «том, что кончается и вновь начинается»{Там же, стр. 848.} в чередовании эпох и лет, сопровождающихся разрушениями и преобразованиями.
Пазолини вспоминает собственный опыт жизни в пригороде Рима в прекрасных, очень эмоциональных строфах:
Нищий, как бродячий кот из Колизея, жил я в пыльном белом городишке, далеко от городского центра и простора сельского; зажатый, трясся я в автобусе пыхтящем; каждая поездка в центр и обратно изливалась потом и тревогой. Долгие прогулки в жаркой мгле, долгие потемки с козырями за столом, средь грязи и дорог, мокрый камень, домики из мела, света нет, а вместо двери занавеска… Миновав оливковую рощу, лавку старую, из городка другого шли они с товаром запыленным, вероятно, краденым: были суровы лица у детей, стареющих среди порока, мать была жестока и вечно голодна. Преображен я был тем новым миром, Его свободой – вспышкой, вздохом, как – я не смогу сказать, в этой среде, той, что унижает, покрывает грязью, давит и смущает, бесится на юге, пробуждает чувство жалости священной. Душа во мне, что не была только моею, В бескрайнем мире малая душонка, росла, питаясь радостью того, кого любила, пусть и безответно. И все светилось той любовью. Наверно, как мальчишка, как герой взращенный опытом, родившимся у самых ног истории. Я центром мира был, и в этом мире грустных селений, бедуинов, желтых потрепанных полей и вечно дующего ветра […] Был центром мира, так же, как сердцем истории была моя любовь для этого: и в этом зрелость, чтоб родиться, была еще любовью, было все, чтоб стало ясно – было, ясно! Та голая деревня на ветру, не римская, не южная, не трудовая, то была жизнь, и в самом настоящем ее виде: жизнь, свет жизни, милый хаос, еще отнюдь не пролетарский{Там же, стр. 836–838.}.В этих стихах автор воспроизводит момент своего первого контакта с миром римских предместий и их разнообразным человеческим материалом, выражает духовную близость к миру бедных и угнетенных. Предместье – промежуточная зона, далекая от «городского центра / и простора сельского», поскольку ни структурой городской агломерации, ни сельской общины она не обладает. Что-то вроде ничейной земли, покинутой политиками и институциями города, не заинтересованными в тех, кто там обитает.
Пазолини же, наоборот, сознательно выбирает наблюдение за этими людьми, Он делает это потому, что в подобной атмосфере надеется найти себя и новую радость жизни, условием существования которой становится свобода от мелкобуржуазного морализаторства и ограниченности («Преображен я был тем новым миром»). Инстинктивная «радость» народной жизни передается поэту, который ощущает тесную близость с этим недо-пролетарским миром, в который он стремится проникнуть. В нем растет ощущение принадлежности к народной душе («Душа во мне, что не была только моею, […], росла»). Неважно, что его любовь ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ отнюдь не взаимна («кого любила, пусть и безответно»), но ведь «все светилось той любовью».
Римский пригород становится таким образом «центром мира», местом, где юноши из хороших семей могут наконец повзрослеть, обретая «опыт», который родится «у самых ног истории», то есть пожить жизнью «грустных селений, бедуинов», оставленных на произвол судьбы теми, кто держит в руках рычаги Великой Истории. В этом мире вновь рождается «любовь» поэта к народу.
Народ у Пазолини чист в той мере, в какой не заражен ни лицемерными буржуазными ценностями, ни политической идеологией. «Зрелость» эквивалентна внутреннему развитию и может выражаться в