Шрифт:
Закладка:
– Анюта! – крикнул папа мне в спину. – Ты куда? Аня!
Но обернуться сейчас, увязнуть в объяснениях означало бы только разрушить хрупкий импульс, толкающий меня вперёд. Ледяной жгучий ветер впился мне в щёку, нырнул за ворот куртки, лизнул позвоночник. Я замёрзла, я устала, я хочу это видеть, я должна.
Пес, вынырнувший из ниоткуда, потрусил рядом, тесно прижимаясь к моей ноге, приноравливаясь к моей скорости неохотно, испуганно, а позади уже слышен был торопливый скрип шагов; они все пошли за мной, оставив на берегу только папу и детей, не спрашивая ни о чём, не окликая, быстро, почти бегом, мои девочки, мои девочки, мои девочки.
Мы бежали навстречу неспешно ползущему пикапу, уже отчетливо различимому в ослепительной, обостренной наступающими сумерками белизне; бежали тяжело дыша, не тратя сил на разговоры, не глядя друг на друга, но как бы мы ни спешили, поравняться со встречной медлительной процессией нам удалось только в последней трети, перед самым поворотом – там, где предшествующий десяток точно таких же, как эта, медленных проверенных ездок оставил на истерзанном льду глубокую изогнутую борозду, огибающую плавной дугой финальный отрезок, исколотый множеством неумелых дырок, проверченных нами в попытке добраться до чёрной озёрной воды и выцарапать из неё тощую зимнюю добычу.
Мы всё ещё бежали, когда двигатель пикапа зачихал, задёргался, сообщая нам о том, что топливо, наконец, закончилось – раньше времени, раньше, чем мы ожидали, и пикап свернул с проложенной, процарапанной колеи напрямик, напролом, сквозь кривую, хаотичную гущу торчащих из-подо льда корявых замороженных деревянных костылей; когда Серёжа, бегущий следом за двигающейся рывками связкой тяжелых брёвен замахал руками, закричал «стой, Андрюха, стой!» Мы ещё бежали, когда Лёня – красный, распаренный, с раззявленными полами зимней куртки, хлещущими за широкой его спиной, как неудачные, неспособные к полёту крылья, вцепился вдруг в самый хвост ярко-жёлтого синтетического троса, словно пытаясь остановить на полном скаку механическую тягу ста сорока трёх неживых, запертых под капотом лошадей; когда оба они, безнадёжно отставшие на три, пять, десять метров, захлебываясь, надсадно заревели в унисон – «дверь, дверь открой, твою мать, открой дверь!»; и потом, когда вокруг уже трещало и хрустело, когда, казалось, сам воздух взорвался, безжалостно вминая внутрь наших заледеневших ушей хлипкие барабанные перепонки, когда тесная паутина трещин разбежалась во все стороны из-под шипованных беспомощных колёс, когда толстый, как бетон, лёд начал выламываться громадными материковыми кусками, когда вокруг покосившегося, неловко задранного пикапа неожиданно вспухло, выпятилось, делаясь прозрачным, как намокшая бумага, огромное серое пятно – мы ещё бежали.
Сквозь голубоватое лобовое стекло я успела увидеть удивлённое, неиспуганное лицо Андрея, а потом тяжёлая машина в два стремительных рывка – сначала по верхнюю границу колёсных арок, затем – сразу же по крышу, по кромку кевларового туристического багажника – облегчённо, мгновенно, легко нырнула, погрузилась в чёрную пластилиновую воду, вспенив напоследок ломкую ледяную крошку, завертевшуюся спиралью поверх жирного белёсого водяного бульона.
Трос, сплотивший уже утонувшую, обречённую машину с пассивной связкой катящихся по инерции скользящих брёвен, ещё балансирующих на грани, сопротивляясь всё тем же неумолимым физическим законам, цепляясь за бесплотную, бессильную снежную пыль, за изломанные острые края зияющего свежего провала, натянулся и завизжал – жалобно, обвинительно, отчаянно.
– Так нельзя, – прошептала Наташа за моей спиной в первый раз, и я услышала её, несмотря на треск, грохот, скрежет и визг неодушевлённой материи, бунтующей, сворачивающейся вокруг нас локальным, оглушительным смерчем.
И тут Серёжа прыгнул и упал на колени возле самой границы жизни и смерти, воды и суши, и почти нырнул головой в густой, смертельный ледяной суп, и принялся пилить, кромсать жизнерадостную яркую полоску троса широким лезвием охотничьего ножа, отделяя мороженую бездонную чёрную яму от беззащитной, неповоротливой, ползущей к краю деревянной связки.
– Так нельзя! – выкрикнула Наташа во второй раз: Серёже, ножу, облегчённо лопнувшему тросу, кипящему ледяному бульону, в этот момент извергнувшему из себя огромный воздушный пузырь, и тогда я обхватила её руками изо всех сил, до хруста, ощущая сопротивление тонких хрупких костей, напряжение мышц, горькое прерывистое дыхание, отталкивая её и себя, нас обеих от растущей мокнущей расщелины.
– Так нельзя. Так нельзя. Так нельзя. Так нельзя, так нельзя, нельзя, нельзя, – повторила она в пятый, седьмой, десятый раз в самое моё ухо, словно это я, именно я была виновата в том, что ей пришлось смотреть, и как бы сильно я ни сжимала её, она вырвалась, оттолкнулась и запрокинула лицо.
– Так нельзя! – выкрикнула она в равнодушное низкое небо, плоско висящее над нашими головами.
Я уже ощущала спиной и плечами обнимающие нас руки – одна пара, другая, третья, Ира, Марина, Лёня, но сколько бы их ни было, этих рук, как бы плотно, как бы тесно мы ни сжались, ничего, ровным счётом ничего уже нельзя было изменить.
22
Если представить смерть как стремительный безжалостный разрез, сделанный неразборчивым и слепым чужим ножом – болезненный, но мгновенный, почти тут же изолируемый немеющими от шока нервными окончаниями, становится ясно, что всё самое мучительное происходит, конечно, уже после, в следующие за нею дни. Осознание смерти и попытка принять её необратимость длятся, длятся и не желают прекратиться, в точности как послеоперационные отёки, воспалительные процессы, ночные острые приступы боли и бесконечные долгие недели восстановления.
Сбежать нам было некуда. Замурованные аккуратно, в несколько слоёв – тощими досками маленького двухкомнатного дома, сотнями тысяч литров окружившей остров замерзшей воды, затем – кольцом ошпаренных морозом деревьев и километрами снежной нежилой пустоты, мы оказались заперты один на один с многоликим Наташиным кошмаром, от которого случайных свидетелей человеческой смерти (а мы и вправду ведь были всего-навсего свидетелями) отгораживают обычно спасительные перерывы между похоронами, девятинами и сороковинами, – дистанция, позволяющая не думать о свежей, только что случившейся смерти ежеминутно и даже на