Шрифт:
Закладка:
Вскоре я простудилась и тяжело заболела. В больнице отцу и маме сказали, что им следует готовиться к худшему. Я отчетливо видела перед собою белое, убитое лицо отца, белые суставы его сухих музыкальных рук, текущие по рукам слезы, видела, как кто-то в белом пытается оторвать маму от моей кровати, но в то же время видела другое... Мой взгляд погружался в больничную стену глубже, чем в небо, дальше, чем в далекие березовые рощи за Волгой на горизонте, в него вливались стремительные составы знакомых и незнакомых образов-молекул, то и дело разрывающихся, как ткань. Что это было? Потрясающее вероломство материи, косвенная месть моему отцу, всю жизнь положившему на разоружение именно материи, вторгавшемуся в ее сладкий, вековечный сон? В какие миры я получила пропуск? Я слышала, как пульсирует кровь, пытаясь выбраться на волю, просочиться сквозь какое-то незнакомое вещество, в разрывах которого проглядывала иногда вся земля, земля, земля, со всех сторон объятая небом. Взгляд мой проматывал целокупность этого мира на отдельные, завораживающие душу фрагменты вроде кружев на платье моей новой куклы или голой лампочки, змейкой ползущей ко мне с потолка. Потом я снова видела небо, слышала роение какой-то калейдоскопической музыки, из которой никак не могла вылепить определенную тему. Я бредила: «Тамара, Тамара...» Дело в том, что перед самой болезнью мы с мамой бесконечно слушали оперу «Демон». Мама, к счастью, неверно истолковала мой бред: она решила, что я призываю свою еще незнакомую бабушку — и тут же дала отчаянную, длинную, как вечерняя молитва, телеграмму. Бабушка прилетела и стала меня выхаживать. То, что не в силах были делать родители, которым становилось плохо, когда медсестра не могла попасть мне иглой в вену, стала делать бабушка. Сама мыла палату, сама на больничной кухне готовила мне бульон, каждый день перестилала белье. Когда я начинала задыхаться, брала меня на колени и покачивала до тех пор, пока мне не делалось легче. Я укладывала себе под щеку ее теплый пуховый платок, он пах не строгой, чопорной родственницей, а доброй няней. Так на протяжении многих лет до своей болезни я уносила в постель мамины кофточки и засыпала, уткнувшись в них носом. Они были разными людьми, мама и бабушка, нервными, суровыми или взбалмошными, часто несправедливыми, но вещи, которые они носили, поневоле переняли глубокую нежность их сути, они проговаривались о своих хозяйках уютным запахом, выбалтывали мне все самое сокровенное об этих двух женщинах, жизнь положивших на то, чтобы притворяться людьми. Вещь — не человек, она никогда не солжет, не оговорит саму себя. Когда я окончательно пришла в себя и увидела перед собою склоненное небритое лицо отца, я подняла пуховый платок бабушки, намотала на лысеющую его голову и крепко стянула узел за спиной — так снаряжают на прогулку детей. Но они все равно остались в душе друг к другу непримиримы: бабушка не могла простить отцу «разбитой» жизни своей дочери, отец не мог забыть ей того, как она 17 января 1946 года разорвала свидетельство о мамином рождении, стремясь помешать их чувствам. Он был любитель драматических жестов, но другим их не прощал.
Как только я немного пришла в себя и поняла, что старуха, сидящая у постели, — моя бабушка, я вцепилась в нее всеми чувствами, какими располагает десятилетний ребенок. Находясь во время болезни между жизнью и смертью, я словно балансировала на самом краешке своего рода, как на краю поворотного круга, где едва удерживались и мои взбалмошные родители, плохо понимающие то, что только полновесные гири прошлого могут уравновесить предстоящую мне тяжесть грядущего; бабушкино появление раздвинуло границы родовой памяти, и жизнь наша обрела некоторую устойчивость.
6
Вначале я решила, что слово, которым они меня величают, — сестра — несет в себе госпитальный оттенок, ведь круг моих обязанностей среди этих инвалидов вскоре определился как сестринско-маркитантский: я водила их в город, делала закупки в магазине, помогала чем могла. Но, выйдя за порог их комнаты, а затем и общежития, я услышала то же обращение к себе, я будто вступала в мимолетные родственные связи со всем городом. «Сестра, помощь не нужна?» — спрашивали меня на улице, заметив, что я мешкаю перед вывесками, написанными на чужом языке. «Сестра, угощайся», — протягивали мне кепку с черным виноградом. «Сестра, который час?» Это слово — как крыша над головой, оно обеспечивало безопасность и вместе с тем рождало чувство неслыханной свободы, укрытости «за хребтом Кавказа», куда еще не перевалило «гражданочка» или более нейтральное «девушка». Каждый встречный нес за меня ответственность как за сестру, вот почему я без опаски гуляла по городу.
Общежитие музучилища стояло на берегу реки, окутанной слышимым издали ровным шумом, как равнинная река бывает окутана туманом. Из окон виднелась снежная вершина Столовой горы. Воздух к пяти часам утра переливался, как прозрачная ткань, пока солнце торжественно поднималось из-за горы, и вдруг зажигался таким светом, что сердце переполнялось восторгом. Сияние снега на вершинах гор, безудержное цветение садов, которым был охвачен весь город, древние смуглые лица с классическими чертами и истомой в выражении глаз и губ, колдовские запахи... В интенсивности красок чувствовался нахрап, чужая воля, в шуме Терека — преувеличенность,