Шрифт:
Закладка:
Но умолчание о «казни» Ишутина могло быть продиктовано ещё одним очень субъективным и вполне извинительным мотивом.
4 октября 1866 года – слишком большой и слишком светлый день в жизни Анны Григорьевны, чтобы связывать его – даже в интимных записях, – с каким-либо омрачающим обстоятельством. Тем более когда дело касается политического преступления: и в записных книжках, и в воспоминаниях Анна Григорьевна не жалует политику.
И тем не менее у истоков их любви обнаруживается трагедия: личная судьба пересекается с грозным и кровавым ходом русской истории.
Через пятнадцать лет Анна Григорьевна возмутится призывом Владимира Соловьёва не казнить первомартовцев: она забыла многое.
Но пора вернуться к Млодецкому.
«…Ввиду отрубленной головы!»
Да, пора вернуться к их встрече. Но прежде следует, пожалуй, назвать ещё одну причину, почему утром 22 февраля бывший смертник вновь оказался на Семёновском плацу.
Десять лет назад, летом 1870 года, в Дрездене Достоевский прочитал статью Тургенева «Казнь Тропмана»: она была опубликована в июньской книжке «Вестника Европы».
«Вы можете иметь другое мнение, Николай Николаевич, – пишет он Страхову, – но меня эта напыщенная и щепетильная статья возмутила. Почему он всё конфузится и твердит, что не имел права тут быть? Да, конечно, если только на спектакль пришёл; но человек, на поверхности земной, не имеет права отвёртываться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть высшие нравственные причины на то. «Homo sum et nihil humanum…»[1135] и т. д.»[1136].
Не эту ли же мысль – почти дословно – повторит он в 1880 году великому князю?
В январе 1870 года в Париже был гильотинирован ещё сравнительно молодой человек – Тропман, жестокий и хладнокровный убийца. Его процесс наделал в то время много шума. Тургеневу (благодаря содействию его парижских друзей) представилась редкая возможность: не только присутствовать при самой казни, но войти в камеру приговорённого, наблюдать его предсмертный туалет, проводить его до гильотины. Тургенев описывает бессонную ночь, проведённую им накануне казни в доме начальника тюрьмы, громадную толпу на площади, наконец самого Тропмана. «Что касается до меня, – пишет Тургенев, – то я чувствовал одно: а именно то, что я не был вправе находиться там, где я находился, что никакие психологические и философские соображения меня не извиняли».
«Есть высшие нравственные причины», – говорит Достоевский.
Для Тургенева в подобной ситуации таких причин не существует. Автор статьи главным образом фиксирует внимание на собственных ощущениях. (При этом он не забывает упомянуть, что отказался от утренней чашки шоколада, любезно предложенной радушным хозяином – начальником тюрьмы.)
Впрочем, последние минуты Тропмана изображены с чрезвычайным талантом.
Преступника втащили на гильотину, «два человека бросились на него, точно пауки на муху»; «он вдруг повалился головой вперёд», «подошвы его брыкнули». «Но тут я, – говорит автор, – отвернулся – и начал ждать – а земля тихо поплыла под ногами…»[1137]
Здесь не только различие двух нравственных позиций. Разные мировосприятия и, что существенно, – разные поэтики. В эстетический круг Тургенева не входит изображение безобразного (в том числе – безобразной смерти). В эстетике Достоевского безобразное равноправно «всему остальному»: смерть у него (как, впрочем, и у Толстого) – явление этически и эстетически значимое. Муза Достоевского не отводит взора там, где муза Тургенева в ужасе закрывает глаза: естественно, что объекты изображения при этом не совпадают.
22 февраля 1880 года Тургенев находился в Петербурге.
«Всего комичнее, – продолжает Достоевский своё письмо Страхову, – что он в конце отвёртывается и не видит, как казнят в последнюю минуту: “Смотрите, господа, как я деликатно воспитан! Не мог выдержать!” Впрочем, он себя выдаёт: главное впечатление статьи в результате – ужасная забота, до последней щепетильности, о себе, о своей целости и своём спокойствии, и это в виду отрубленной головы!»[1138]
22 февраля 1880 года Достоевский видел всё. И каковы бы ни были его личные переживания, очевидно, не они составляли главный предмет его забот. Недаром он, по выражению русского физиолога А. А. Ухтомского, обладал «доминантой на лицо другого»[1139], т. е. мощной способностью вживаться в чужое состояние, в чужой психический мир, видеть в другом равноценное с собой бытие.
Он видел такое равноценное бытие и в Млодецком: на его глазах оно подходило к концу.
К вопросу о бессмертии души
Это происходило тридцать лет назад.
…Когда аудитор закончил чтение приговора, его сменил на эшафоте священник: его появление должно было окончательно убедить их, что казнь действительно свершится. Изо всех петрашевцев к исповеди подошёл один Тимковский; к кресту, однако, приложились все. Приложился даже Петрашевский, явный атеист.
Почему же они отказались от исповеди? Ведь среди них были люди истинно религиозные (Дуров, как про него говорили, даже «до смешного»). Может быть, потому, что крестное целование – не более чем формальность, тогда как исповедь (тем паче последняя) требует, чтобы исповедующийся участвовал в обряде всем своим существом…
Князь Мышкин рассказывает:
«С ним всё время неотлучно был священник, и в тележке с ним ехал и всё говорил, – вряд ли тот слышал: и начнёт слушать, а с третьего слова уж не понимает… Священник, должно быть, человек умный, перестал говорить, а всё ему крест давал целовать… поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырёхконечный, – часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза открывал и опять на несколько секунд как бы оживлялся, и ноги шли. Крест он с жадностью целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал»[1140].
Процитировав последние слова и применив их к самому автору «Идиота», Л. Гроссман пишет: «В момент такого страшного испытания вера изменила Достоевскому».
Это очень серьёзное утверждение – и оно требует не менее серьёзных доказательств. Конечно, вера его прошла «через горнило сомнений», и почти нельзя сомневаться в том, что она действительно временами изменяла ему (или он изменял ей). Но справедливо ли полагать, что это случилось именно на эшафоте?
Л. Гроссман говорит, что вере в загробную жизнь и бессмертие души «неумолимо противостояло представление о растворении умершего в природе, о его естественном слиянии с космосом, быть может, с отблесками солнечных лучей, которые и станут его «новой природой». Такое «неверие» останется навсегда основой мироощущения Достоевского, несмотря на весь его живейший интерес к вопросам религиозной проблематики»[1141].
Если следовать Л. Гроссману, Достоевский был, так сказать, стыдливым пантеистом, которому оставалось сделать только шаг до «чистого» материализма. Имеется в виду