Шрифт:
Закладка:
«Нравственно, – записывает Достоевский, – только то, что совпадает с вашим чувством красоты и с идеалом, в котором вы её воплощаете».
Раскольникова погубила эстетика: перешагнув порог этический, он споткнулся именно на ней – оказался «эстетической вошью». Сходная участь постигла и Ставрогина («Некрасивость убьёт, – прошептал Тихон, опуская глаза», – после того как выслушал исповедь Ставрогина о растлении им двенадцатилетней Матрёши).
Этика, не совпадающая с идеалом красоты, грозит своему адепту самоуничтожением.
«Нравственный образец и идеал есть у меня один, Христос, – ещё раз приведём запись в последней тетради. – Спрашиваю: сжёг ли бы он еретиков, – нет. Ну так, значит, сжигание еретиков есть поступок безнравственный»[1115].
Против этой записи, на полях, он ставит NB, три плюса и два восклицательных знака.
В споре с Кавелиным Достоевский оперирует примерами историческими. Сжигание еретиков – это эпоха Великого Инквизитора, «ночь Средневековья».
Но у него есть аргументы и поновее.
«Помилуйте, – записывает Достоевский, – если я хочу по убеждению, неужели я человек нравственный. Взрываю Зимний дворец, разве это нравственно»[1116].
Попробуем в данном случае применить тот же критерий, который принимает сам Достоевский.
Христос, взрывающий Зимний дворец, – это выглядит чудовищно.
Но намного ли лучше выглядит Христос, доносящий полиции на тех, кто взрывает?
В разговоре с Сувориным Достоевский говорит, что он мысленно перебрал все причины, которые могли бы заставить его донести на взрывателей. «Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто – боязнь прослыть доносчиком»[1117].
Думается, что в последнем случае Достоевский кое-что недоговаривает. Среди «непозволяющих» причин были не только одни «ничтожные».
В той же записной тетради сказано: «…иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, и сам убеждённый, вполне сохраняя своё убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка»[1118].
Донос – даже в соответствии с убеждениями – не становится от этого эстетически ценным. «Некрасивость» убийства не выкупается «красотой» предательства.
Как же должен был поступить Христос (или, что легче представить, Алёша Карамазов), окажись он у магазина Дациаро? Лично схватить преступников или кликнуть городового, т. е. вмешать в дело «кесаря»? Броситься в Зимний дворец и погибнуть вместе с взрываемыми?
Из этого положения не было выхода.
«Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния»[1119] – так передает Суворин слова Достоевского. Выставляется причина внешняя и, по сути, не главная. «До отчаяния» могла скорее довести собственная совесть – колебание нравственное.
Либералы, однако, упомянуты не случайно. Отношение либерального общества к политическому террору своей двусмысленностью подавало повод вспомнить поведение Ивана Карамазова, уезжающего перед убийством отца в Чермашню. Такая нравственная позиция невыносима для Достоевского. Но, как сказано, невыносима и мысль о возможности политического доноса (уж никак не совпадающего с «чувством красоты»).
Вопрос о личном моральном самоопределении оставался открытым.
Знакомство в день казни
Ранним петербургским утром 4 октября 1866 года на Смоленское поле были доставлены осуждённые по каракозовскому делу (самого Каракозова казнили месяцем раньше). Маленького горбатого Ишутина (его одного приговорили к смерти) поставили под виселицу, остальных – к позорным столбам.
Попытаемся воссоздать подробности этого дня, который, как выяснится, сыграл в жизни Достоевского исключительную роль.
«Сегодня Петербург проснулся очень рано, – сообщают «С.‑ Петербургские ведомости». – В 5 часов утра на улицах было шумно от ехавших экипажей, толпы всевозможного народа шли по направлению к Николаевскому мосту и оттуда на Смоленское поле… Небо было серое, совершенно осеннее. Часов в шесть пошёл дождь, и потом повалил сильный снег, как в хорошую зимнюю пору. Дурная погода никого не останавливала – народ продолжал идти к месту казни; многие несли с собой скамейки, лестницы, стулья»[1120].
Казни политических отличались в столице завидным единообразием: и петрашевцы, и Каракозов, и Ишутин, и Млодецкий прошли через один и тот же тщательно регламентированный ритуал.
«По прочтении приговора, – пишут «Биржевые ведомости», – Ишутин, поддерживаемый палачами и в сопровождении священника, сошёл с эшафота к виселице, между тем как над некоторыми из остальных преступников (дворянами. – И. В.) палач ломал шпаги»[1121]. (Ишутин, как потомственный почётный гражданин (то есть не дворянин), избегнул этой процедуры.)
«Священник заговорил с преступником, – сообщают «С.‑ Петербургские ведомости», – потом последний стал на колени, молился, поднялся снова, припал губами (к кресту. – И. В.) и долго от него не отрывался. Священник благословил его и осенил ещё раз крестом. Наступило молчание, словно на этой площади не было ни одного человека»[1122].
Не только детали, но и сам ритм этого газетного описания удивительно напоминают известную сцену из «Идиота».
Конечно, все казни похожи одна на другую. Однако у нас нет сведений, что автор «Идиота» – романа, где на «зарубежном материале» воспроизведена точно такая же сцена, когда-нибудь присутствовал при гильотинировании. Меж тем домашние примеры были под рукой.
Достоевский был внимательнейшим читателем газет: многие сюжеты перекочевали в его романы прямо из газетной хроники.
Правда, в «Идиоте» нет (и не могло быть) одной подробности, которая характерна именно для русских казней: со времён Разина и Пугачева (и ещё ранее) она составила неотъемлемую принадлежность отечественной традиции. «По окончании исповеди Ишутин поклонился народу…»[1123] – свидетельствует газетный отчёт.
Это было чисто русское, национальное прощание, после которого для приговорённого наступала тьма: ему – уже по-европейски – завязывали глаза и надевали саван.
Один из приговорённых (И. Худяков) так описывает происходящее: «…перед нашими глазами готовились повесить Ишутина; его закутали в какой-то белый мешок, накинули петлю на шею, причём он так согнулся, что совершенно походил на живой окорок. Это была возмутительная сцена. Его продержали в петле десять минут… »[1124].
«В таком положении, – сообщает газетный репортёр, – он стоял несколько минут, поддерживаемый палачами и опуская по временам голову на грудь»[1125].
Возможно, что и это промедление было тщательно рассчитано: паузе надлежало оттенить развязку.
«…Как вдруг в толпе раздались громко голоса: “Фельдъегерь, фельдъегерь едет! Помиловали!” Действительно, в каре въехал фельдъегерь на обыкновенных дрожках с плоскими рессорами, запряжённых парою в дышло, как обыкновенно фельдъегери ездят по городу. Он держал в руках бумагу, которою махал, подняв её высоко над головою»[1126].
Власть понимала толк в театральных эффектах.
Итак, на площади появился фельдъегерь – и министр юстиции Замятин (благой вестник был на сей раз повышен чином), вскрыв запечатанный пакет, громко прочитал конфирмацию. «Немедленно с Ишутина была снята петля, а затем и саван, и были развязаны глаза. Погода была так дурна, что с мест, где стоял народ, не было никакой возможности, даже и в бинокль (и здесь наличествует этот комфортный прибор. – И. В.), рассмотреть, какое впечатление произвело это на преступника, который, впрочем, всё время, казалось нам, держал себя довольно спокойно, разумеется – относительно»[1127].
«Все сняли шапки, – говорит ещё один газетный очевидец, – руки невольно брались за них, когда произносились слова милосердия».
«…Верёвку с петлёй быстро вытянули