Шрифт:
Закладка:
Отца обвинили в неразоблачении Сучкова, а тот, прежде чем «полететь» с должности Директора издательства (так говорили: «Такой-то полетел»), был главным редактором журнала «Интернациональная литература». Отец, сотрудник ВОКСа, вел переговоры с послом Гарриманом и писательницей Лилиан Хеллман, ездил по стране с Пристли, сопровождал Архиепископа Кентерберийского в Камерный театр на премьеру по пьесе Пристли «Он пришёл»: вся правда неприемлема всем. Приглашенный на новую работу другом, директором Издательства ИЛ, стал заведовать Редакцией художественной литературы и, утратив бдительность, друга-директора не разоблачил, а директор (был слух) хотел покуситься на жизнь вождя.
На руководящей должности Борис Леонтьевич находился с двадцати трёх лет, был назначен главным редактором «Интерлита», назначен после арестованного Рокотова, Рокотов – после арестованного Динамова. Все они пользовались библиотекой ИМЛИ, их имена в формулярах тоже стояли последними. Своим чередом Сучков, возможно, уже тогда подвергся бы аресту, и кто-то следующий занял бы его место, но «Интерлит» закрыли: прекратил существование Коминтерн, при котором издавался журнал. После войны было создано Издательство Иностранной литературы и первым директором нового издательства был (Сталиным) назначен Сучков, он, видно, тут же стал готовить покушение на Сталина.
Кому же ещё покушаться на Сталина, как не делающему при Сталине блестящую карьеру, руководителю издательства, предназначенного играть, по замыслу Сталина, важную международно-пропагандистскую роль? Но, согласитесь, и положение директора в таком издательстве – место завидное. Поговаривали, что Сучков пойдет ещё выше, хотят его назначить министром культуры. Но Жданов будто бы сказал: «Пора остановить эту белокурую бестию». Сказал? Сказал или нет, пора!
«Лики времени».
Послушать вышедшего из тюрьмы Сучкова отец послал меня, сам он, по-прежнему находясь в опале, избегал «высовываться» и почти никуда не ходил, в Полиграфический Институт и – домой. В Институт ему удалось устроиться на полставки, благодаря своему старшему брату, который заведовал Кафедрой полиграфических машин.
«Услышишь великолепного оратора и увидишь блестящего человека», – обещал отец, и я отправился в Иностранную Комиссию Союза писателей, где освобождённому политическому зека дали возможность выступить с докладом по его основной специальности – немецкой литературе. Раньше не приходилось мне видеть отцовского начальника и приятеля. Увидел же я, не веря глазам своим, блеклого, не уверенного в себе полузаику, тень прежнего человека, и о чем он бормочет, плохо понимал, расслышал самые последние слова: «Время пришло». Впрочем, нельзя было как следует понять, пришло или прошло, уловил, что всё должно измениться.
Вскоре, действительно, Сучков стал другим. Поднял голову, даже буквально, такова у него была манера, слегка вздергивать подбородок, и опять в меру оставшихся у него сил заблистал. Недавний политический узник, Борис Леонтьевич быстро пошёл вверх, стал заместителем главного редактора журнала «Знамя», и, благодаря его протекции, там появилась моя статья о Джойсе, переработанный доклад для конференции о модернизме («Знамя», 1965, № 4). Написал я доклад ещё при Анисимове. Большой Иван поддержал мной написанное, но отозвался критически об излишне подчеркнутой широте джойсова влияния, распространившейся и на советскую литературу. Упомянул я Всеволода Вишневского и Юрия Олешу, больше имен не называл, однако Иван Иваныч, предвидя пусть лишь подразумеваемое, но все-таки неизбежное увеличение списка в умах присутствующих (на конференцию ждали Ильичева с Поликарповым[234]), предостерег меня от опасного шага, и в ушах у меня звучит его властный голос: «Даже Горький Джойсу подражал, поэтому, молодой человек, вычеркните недопустимые ваши слова о советских писателях!»[235] Когда скоротечный рак унёс Анисимова, Сучков занял его место. «Теперь Митя расцветет», – такие раздались разговоры. Мне и раньше жаловаться было не на что, но Борис Леонтьевич стал подчеркивать свойское ко мне расположение. Однако в дальнейшем отношения у нас сложились такие, что хоть уходи из ИМЛИ.
«Сыном твоим я недоволен», – сказал Борис Леонтьевич моему отцу, мне же с глазу на глаз объяснил: «Вы осуждаете то, чего у нас просто ещё не знают». А я не то чтобы шёл впереди прогресса, шёл, скорее, против прогресса: работа референта погрузила меня в западный мир, и по службе начитавшись всего, чего у нас не читали, я во многом изверился. «Сознательность» и «серьезность», «точное слово» и «мир писателя», «великая традиция» и «большая книга» – эти попадавшиеся в иностранной критике на каждом шагу слова, в противовес со школьных лет нашему приевшемуся «идейному содержанию» и «художественным особенностям», казалось, подразумевали истинную требовательность, отвечавшую природе творчества. Литературная теория, замысловатые рассуждения о специфике писательства заполняли западный литературный мир. «Критика с большой буквы» – так в странах английского языка называлось теоретическое литературоведение, и говорило это наименование, казалось, о проницательном взгляде, от которого не укроется бездарность. «Пристальное чтение» вроде бы раскрывало творческие секреты, «интерпретация», «оценка», «переоценка», «дискриминация» требовали разбора «внутренних», истинных достоинств произведений, и всё это привлекало как подлинно-исследовательский литературно-критический профессионализм.
В ту пору высказал я мнение, одно из тех мнений, при воспоминании о которых краснеешь. Эльсберг меня спросил: «Кто, по-вашему, профессиональнее в литературоведении американцы или англичане?» Разумеется, американцы, был мой ответ. Яков Ефимыч пожевал губами, что означало у него сомнение или несогласие. «У них, – сказал он, имея в виду американцев, – деньги. Они обращают в дело европейские идеи». Сын ювелира знал силу денег, и в разговорах с нами не раз вспоминал, что были за деньги во времена, какие он в молодости застал в пору Первой мировой войны, когда в России бурный рост монополистического капитализма обогащал одних и обеднял других[236]. А я ляпнул под впечатлением от бесчисленных сочинений о специфике литературы и литературном анализе. Подобно двигателю внутреннего сгорания или кинематографу, в Европе изобретенных, но за океаном получивших невиданное по масштабам претворение, так и промышленное производство литературного теоретизирования ещё с 20-х годов имело своим первоисточником идеи англичанина Ричардса, но американцы, подобно производным от Китая японцам[237], умеют любые заимствованные идеи осуществлять с таким размахом, что права первородства теряют всякое достоинство[238].
Однако постепенно вместо очарования пришло разочарование: в теоретизировании чувствовалась превратность. Восхвалялся и тщательно анализировался